Здесь это ощущение начало возвращаться — то же чувство наэлектризованности, интенсивности. Моя консьержка стояла, как ей было велено, — стояла совершенно неподвижно посреди парадного в своей белой хоккейной маске. Позади нее, слева (от меня справа) находился шкаф; рядом — еще одна полоска белого, нейтрального пространства. Когда я обходил ее по кругу, разглядывая со всех сторон, ее коротенькие руки и лишенное черт лицо, казалось, источали значительность, по уровню концентрации способную едва ли не отравить. Я склонил голову на один бок, потом на другой; присел на землю, посмотрел на нее оттуда. Она походила на статую в гавани, возвышающуюся над гранитом, — или на шпиль, реактор, вышку связи. Через некоторое время я почувствовал, что ее воздействие на таком близком расстоянии стало чрезмерным, а потому открыл дверцу шкафа и шагнул внутрь.
Тут были щетка, тряпка с ведром и огромный пылесос, все в тех положениях, в которых я их впервые вспомнил, а после набросал. Был тут и еще один предмет — странной формы агрегат для чистки гранитных полов. Поначалу мысль о нем мне в голову не приходила, но потом, когда однажды утром я его тут обнаружил, он показался вполне уместным, и я решил его оставить. В шкафу я пробыл долго. Здесь было тесно, тепло. Я почувствовал, что забрался в один из самых глубинных отсеков видения, которое воплотил в жизнь вокруг себя. Это было хорошее положение — в хорошем месте, с хорошим обзором. Дверца шкафа была чуть приоткрыта; через эту прорезь я смотрел на стоящую в парадном консьержку. Она стояла ко мне спиной, маска была завязана у нее на затылке. Ее плечи поднимались и опадали — она дышала. Я видел ее, как видит жертву убийца — из укрытия, глядя на ее спину через тонкую прорезь.
Через некоторое время я вышел из шкафа, пересек полосу нейтрального пространства и вернулся к подножию лестницы. Я уже готов был выйти в сад, но тут услышал, как входная дверь позади меня, та, что вела на улицу, отворилась. Я обернулся. В дверь только-только вошел маленький мальчик — это был один из учеников пианиста, явившийся на урок. Он зашагал через парадное к тому месту, где стояла консьержка, но, заметив меня, смутился. Ему было, наверное, лет десять или одиннадцать. На спине у него висел небольшой ранец — один из предметов Энниного реквизита. У него были прямые темные волосы и веснушки. Мы стояли друг напротив друга, я и он, совершенно неподвижно — трое совершенно неподвижных людей в парадном: я, этот маленький мальчик и консьержка. Вид у него был испуганный. Я улыбнулся ему:
— Иди, иди. Все будет хорошо.
При этих словах маленький мальчик снова начал двигаться. Он прошел мимо меня и направился вверх по лестнице. Когда он проходил рядом, я посмотрел на его ранец, на его изношенные кожаные ботинки. Я наблюдал за тем, как он шел вверх и вдаль, поворачивая и уменьшаясь. Он исчез из виду на третьем этаже, и шаги его остановились. Я услышал приглушенный звонок в дверь; затем остановилась и фортепьянная игра. Я услышал, как со скрежетом отъехал табурет пианиста, потом — как его шаги направились к двери. Подождав и убедившись, что мальчика впустили, я вышел во двор.
Он был полон уличных шумов: отдаленные машины и автобусы, поезда и самолеты, общий невнятный грохот, что пронизывает воздух городов. Наверху, на четвертом этаже, ребенок начал играть гаммы. Они лились из окна пианиста, но, не сдерживаемые стенами, в отличие от его собственной игры на лестничной клетке, рассеивались в летнем воздухе. Я видел дым, тянущийся из отдушины в кухне у хозяйки печенки прямо надо мной. Видел подоконник моей ванной, но самого стекла не видел — угол был слишком острым. Я снова опустил глаза. Мотоциклист-любитель находился в трех ярдах слева от меня. Он перестал стучать по своему болту и теперь поворачивал его, что-то откручивая. На земле под мотором его мотоцикла образовалась лужица масла; она была чем-то похожа на тень, но более плотная. Я постоял рядом с его мотоциклом, глядя на лужицу, потом сказал:
— Когда закончите, оставьте это здесь.
— Что оставить? — спросил он, глядя на меня снизу, слегка прищурившись.
— Лужицу оставьте.
— Как — оставить?
— Проследите, чтоб ее не размазали и не засыпали. На случай, если мне захочется ее попозже зафиксировать.
— Зафиксировать?
— Неважно. Проследите, чтоб не стерлась, и все. Ясно?
— Да, — ответил он. — О’кей.
Я отошел от него к качелям. Не хватало еще, чтобы он заставлял меня объяснять, что я хотел сказать этим «зафиксировать». Что хотел, то и сказал. Его дело — выполнять, что я ему говорю; я ему за это деньги плачу. Придурок. А зафиксировать ее я действительно хотел — ее форму, ее тень. Они были важны, и я не хотел их потерять. Я подумал, не вернуться ли к себе в квартиру за листком бумаги, на который можно будет перенести лужицу, но решил заняться этим позже, когда его не будет. Хотя, если пойдет дождь… Я сел на качели и взглянул на небо. Непохоже было, чтобы собирался дождь — небо было голубое, по нему лишь изредка проплывали облака. Через какое-то время я соскользнул с качелей, толкнул их, чтобы продолжали раскачиваться взад-вперед, и улегся под ними на спину, наблюдая, как они раскачиваются у меня над головой на фоне неба. Проплывающие облака двигались медленно, а качели двигались быстро. Голубизна была неподвижной, но в вышине два самолета разрезали ее на части своими следами, состоящими из водяного пара, подобно тому, как мы с Назом когда-то разрезали город при помощи наших булавок и ниток. Лежа на спине, я позволил рукам слегка скользнуть по траве в стороны, вывернул ладони наружу, пока по телу снова не поползли мурашки. Так я пролежал очень долго, покрываясь мурашками, глядя на небо…
Позже, вечером того же дня, я лежал у себя в ванне, отмокая, созерцая трещину. Последний ученик пианиста ушел, и он начал сочинять: сыграет фразу, потом надолго остановится, прежде чем снова ее сыграть, привесив к концу новую полуфразу. Внизу потрескивала и скворчала печенка. Я чувствовал ее запах. Он по-прежнему был не вполне таким, как надо, — в нем по-прежнему присутствовал этот горьковатый оттенок, напоминавший кордит. Я снова упомянул это в разговоре с Назом, когда закончил принимать ванну.
— Постараемся исправить, — сказал он мне. — Ну, а помимо этого, как, на ваш взгляд, все прошло?
— Все прошло… ну, в общем… — начал я, не зная, что ему сказать.
— Вы считаете, успешно?
Успешно? Трудный вопрос. Что-то получилось, что-то нет. Моя рубашка слегка зацепилась за разделочную доску, зато холодильник открылся идеально. Хозяйка печенки придумала эту замечательную реплику, но потом, пытаясь реконструировать свои движения в третий раз, уронила мешок. И еще, конечно, проблема с запахом. Но можно ли назвать это успехом? Успехом в чем? Рассчитывал ли я, что все мои движения мгновенно станут слитными и безупречными? Разумеется, нет. Рассчитывал ли я, что обходного пути через понимание, которым я, что бы ни делал, вынужден был идти весь прошлый год — всю свою жизнь, — удастся избежать вот так, сразу: взять и срезать, ненужный нерв, слепой рукав реки, который испарится сам? Нет — над этим придется работать, много работать. Но сегодня мои движения были другими. Ощущались по-другому. И мои мысли тоже, мое сознание вцелом. По-другому, лучше. Это было…
— Это было начало, — сказал я Назу.
— Начало? — повторил он.
— Да. Очень хорошее начало.
В ту ночь мне снилось, что я и весь мой персонал — Наз, Энни, Фрэнк, хозяйка печенки, и пианист, и мотоциклист-любитель, и консьержка, и ученик, плюс все подчиненные Наза, Фрэнка и Энни, координаторы, мелькающие за дверьми, люди, следящие в здании напротив, а также их помощники, — мне снилось, что все мы соединились вместе — физически, взявшись за руки и встав друг другу на плечи, словно труппа цирковых акробатов. Соединившись вместе таким образом, мы выстроили фигуру, похожую на самолет. Это был старый, примитивный самолет — биплан, из тех, на каких пионеры авиации, возможно, выполняли рекордные трансатлантические перелеты.