Впереди был последний экзамен и назначенный день отлета – двадцать второе июня, как надвигающаяся бездна, как начало войны. Очень жарко и душно, как потом в Израиле. Звонок в дверь, Санька на пороге пустой квартиры. Потный Санька в распахнутой воняющей прошедшим учебным годом серой школьной форме, со ставшими ему короткими лоснящимися на коленях брюками, с пионерским галстуком в оттопыренном кармане, с тополиным пухом в волосах бросается на кухню, единственный не тронутый островок цивилизации, просит воды, нетерпеливо ждет пока протечет немного из крана, пойдет похолоднее, жадно пьет два стакана, потом начинает рассказывать историю с Генкой:
– Ты представляешь? Этот мудак меня евреемобозвал!! За то, что я ему списать не дал!
Генку они не любили – маленький и говнистый, самый короткий в их классе, вечно плюющий на пол, воняющий изо рта какой–то дрянью, связавшийся с компанией малолетних подонков из бараков Ивановского около кольцевой дороги.
– Да плюнь ты! Нашел тоже, на кого обижаться! Генку, что–ли не знаешь?
– Нет, погоди, почему этот козел меня евреем обозвал? Ведь наши тоже бывают такими!
– Какими, такими? – Борька никак не мог понять, куда тот клонит.
– Ну зажиточными, торгашами богатыми. Они кровь нашу пьют. Евреи, одно слово...
Борька оторопел. Он слышал, конечно, разговоры между родителями, их знакомыми и друзьями, в основном евреями, но открытого антисемитизма он не встречал, если не считать давнего происшествия еще в старой школе. Сам он еще никогда не сталкивался с этим вот так в лоб, напрямую. Он практически не помнил своей первой школы, постарался выбросить ее из памяти. Они должны были вот-вот переехать, ждали лишь, когда Борька закончит четвертый класс. В коридоре ко дню пионеров повесили фотографии лучших учеников, и среди всех – его, Борьки. А на следующий день на перемене около стенда столпились и смеялись ученики. Борька протолкался вперед и увидел, что на фотографии ему, единственному среди всех еврею, пририсовали усы щеточкой и выкололи ручкой глаза. Он сорвал фотографию, порвал ее на мелкие клочки и бросил в унитаз. На него же и наябедничали, что сорвал, и ему записали в дневник, вызвали в школу мать. Он с трудом вспомнил, как звали училку, которую он видел день за днем все четыре года – Галина Ивановна. Борька отказался на следующий день идти в школу; был конец мая, он уже знал, что на следующий год будет новая школа, а со старой хотелось порвать, как с ненавистной комнатой в коммуналке, забыть и не возвращаться.
Он был как все: ни богатым, ни зажиточным, у него не было ни карманных денег, ни дорогих вещей (откуда взяться-то), не водилось дорогих игрушек. В школу он носил старый отцовский потертый коричневый портфель, еще довоенный, настоящая кожа, не чета нынешней клеенке, который все время рвался по швам и латался отцом толстыми черными суровыминитками. А ему не хотелось старого сурового кожаного портфеля, а хотелось входящей тогда в моду сумки через плечо, пусть и из дешевой клеенки. Велосипед – и то несбыточная мечта, на которую он частенько заходил смотреть в спортивный магазин, вызывая подозрительные взгляды продавцов. Даже их кооперативный дом со временем перестал мозолить всем глаза. Он вспомнил фразу, как–то брошенную отцом: "Никто и никогда не проходит еврейскийтест, так нечего и пытаться, надо просто выбросить это из головы, вынести за скобки". Насчет "вынести за скобки" Борька понимал хорошо, но сейчас он просто не знал, как ему реагировать. Они дружили не разлей вода, четыре года сидели за одной партой, и Санька не воспринимал Борьку как еврея, а Борька, в свою очередь, не торопился афишировать, что он и есть самый настоящий еврей.
– Сань, ты чего, Генку не знаешь, да он просто козел!
– Ведь этот Генка – блядь он!
– Сань, хочешь подрочить? Только фотки все у тебя, видишь, мы тут переезжаем на другую квартиру.
Борька никому ни о чем не говорил, так велели родители. Для посторонних они переезжали в Ригу, про которую никто толком ничего не знал, а если спрашивали, то Борька говорил, что это столица Латвии, что отец получает место доцента в местном университете, и добавлял про латышских стрелков, после чего других вопросов не возникало. Он разложил раскладушку и лег на спину, ненавистные серые брюки оттопырились спереди, вся одежда за неделю до отъезда, за отсутствием отправляемых малой скоростью шкафов, уже была уложена в чемоданы. Санька расстегнул ему ширинку и выпростал его готовое к бою оружие, сжав в горячей ладони. Борька закрыл глаза: сначала ему представилась Наташка Ушкина, которую он поимел прямо здесь, под стоны раскладушки; потом Светка Курехина, которая осталась в его комнате после дня рождения; потом Танька Калинина – в свои пятнадцать лет полностью сформировавшаяся женщина. Борька решил держаться до последнего, сквозь прищуренные веки он видел санькин склоненный затылок со стрижкой скобкой. Санька заграбастал левой рукой его яички, а правой проделывал возвратно–поступательный цикл с его головкой. Борька был готов извегнуть всю полновесную порцию спермы, на которую только способен полноценный пятнадцатилетний подросток. У них было неписанное правило: предупреждать друг друга, чтобы избегать неприятных моментов.
... Наши тоже бывают такими... они кровь нашу пьют...
Борька расслабился на мгновение, потом поднапрягся, и белая горячая струя ударилась Саньке в левую щеку. Тот резко вскочил на ноги и повернулся к Борьке, украшенный свисающей со щеки спермой.
– Ты что сделал, гад?!
Борька медленно под громкий скрип пружин оторвался спиной от раскладушки и сказал:
– Санек, это я – еврей... это я зажиточный, – Борька оглянулся голые стены, – это я пью вашу кровь... и я уезжаю в Израиль...чтобы вам здесь было посвободнее, чтобы вы, – Борька запнулся, но закончил предложение, – чтобы вы... жили без евреев... чтобы евреи... не мешали вам на экзаменах по математике...
Санька ничего не ответил, он молча смахнул белый шматок со щеки на пол и оглянулся, чем бы вытереться. Он увидел повисший на раскладушке мятый красный галстук и вытерся им, потом бросил его на пол, и, не говоря ни слова, хлопнул дверью. Борька вытер пол тем же галстуком и закопал его в ящике с мусором, не стирать же эту гадость, а на последнем экзамене он и без пионерского галстука обойдется.
Борька провалялся на раскладушке в пустой комнате, напоминавшей ему деление на ноль, пока не вернулись с таможни родители. Он взял из стопки в углу какую–то случайную книгу из неотправленных и нераспроданных, предназначенных просто к раздаче, только бы уткнуть куда–то глаза. Но букв он не видел. Они с Санькой никогда не обсуждали еврейскую тему, она оставалась как бы вне их дружбы. Борька как отличник, был в классе лидером, да не совсем своим, а Санька вроде был своим, но занимался балетом, то есть тоже был своим не совсем. Англичанка и балерина – эта непохожесть на других и свела их на четыре долгих года. Но: "Никто и никогда не проходит еврейскийтест, так нечего и пытаться..."
Московская жизнь кончалась. Оборвалась дружба с Санькой, уходила в прошлое советская школа. Не будет больше учителей математики и английского.
Вернулись домой родители, мать с порога бросилась со слезами к Борьке, обняла его, уткнулась в плечо, как бы ища защиты от того унижения, которое ей пришлось пережить на таможне:
– Все, Боренька, теперь назад дороги нет.
Как будто утром, до отправки вещей, была дорога назад – они уже отказались от гражданства, выписались из квартиры, сдали паспорта и получили визу (гражданин Беркман и с ним еще двое...) Оставался лишь борькин аттестат, выкупленный за флакон импортных духов. Конечно, в школе разом все узнали, и последние дни он провел, как в вакууме.
Любил ли он тогда Саньку? Да нет, конечно. Его объектами были девчонки: Наташка, Светка, Танька, а Санька был всего–навсего их заменителем, вроде резиновой куклы. Барух спросил себя, что там на горе чувствовали Эннис и Джек? – резиновая кукла, или все–таки нечто большее.