“…до пенсии всего ничего, а хренотень такая, что не дождешься. На юношу одна надежда. Пономарев — мальчишка правильный, дело знает. А что, если ошибаюсь? Что, если зря за него поручился? Уволят, как пить дать, уволят…”
Душа легкая, на месте не сидится, все-то ей узнать хочется, все мысли подслушать не терпится. А что, раз случай такой уникальный представился.
“…господи, за мной тарелка должна прилететь, а я тут со шторой на палке стою. Было ведь четко приказано: в дела аборигенов не соваться, рожей своей не светиться. Заморозят, вот истинный Млечный путь, заморозят…”
“…завалит дело, лейтенант, как пить дать завалит. Что творит? Что творит? Бандитизм надо в зародыше давить, а не с краскопультами на него переться. С меня ж первого стружку снимут. Не сейчас, так потом, на ковре у вышестоящего начальства. Почему, спросят, за молодыми сотрудниками не присматривал? Почему Уголовный кодекс в свободное от работы время с подрастающим командным составом не изучал?..”
“…вот здесь рюшечку пришью, а здесь дополнительные титановые листы подсуну. Под плечики. Липучки к черту, надо на заклепки переходить. И с зарплаты новые шнурки купить. Лесик какой-то не такой. Достался же напарничек, не дай бог кому. Всех под расстрельную статью подводит. А шнурки все равно куплю. Дать, что ли, по морде или сам очухается?..”
Испуганная душа прочь бросается. В небо, туда, где солнце. Маленькая, решает долететь до светила. Глупая. Натыкается на что-то, замирает, испуганная и пораженная.
“Сам пришел?”
“Кто ты?”
“Узнаешь, когда время придет”.
“Я не знаю тебя”.
“Рано тебе. Но раз приперся — ответить должен. Кто?”
Душа, через испуг, через оторопь, узнает собеседника. Дрожит, пугаясь знания своего.
“Безголовый?”
“Называй как хочешь. Но отвечай — кто?”
“Не понимаю тебя. Холод в тебе. И страх. Страшно мне”.
“Страх — пустое слово. Мне неизвестен смысл его. Но я пришел, чтобы получить ответ. Кто?”
“Я не знаю. Не знаю. Страшно. Отпусти. Умоляю”.
Душа камнем падает вниз. Врезается в мозги, туда, где оставленные без присмотра мысли перемешиваются, суетятся, лезут без разбора, считая себя самыми наиважнейшими. Создают боль, равной которой нет во всем мире.
И умирают.
— Лесик, нормально все? — Машка в глаза заглядывает, за рукав треплет.
Трясу головой — да, нормально. В норме я. Привидится же. Все из-за резкого перехода от лета к зиме. Или от усталости.
— Голова, что ли? У меня тоже трещит. Словно кто-то гвоздем ржавым ковыряется. Сейчас бы анальгину. Пачку бы сожрала. Ты это…. Народ волнуется, что стоим? Чего ждем? Охотники, того гляди, в атаку попрут.
— Сейчас.
Набираю полные пригоршни снега, перемешанного с подснежниками. Утыкаюсь в холодную, успокаивающую прохладу, пахнущую весной.
Держись, парень. Не время умом двигаться. От этого только Моноклю радость огромная. А мир без тебя поперхнется, подавится сволочами-Охотниками. Сдастся без боя и расколется осколками острыми.
Мысли успокаиваются, рассаживаются по местам, перешептываются без боли, без скрежета. Умных мыслей мало, а дурные еще не проснулись.
— Лесик, хватит моржевать, пора командовать. — У Машки нет никакого чувства сострадания. — Там намечается что-то.
Баобабова права. От широкой и плотной массы Охотников отделяется чудовищно здоровенный мужик. Выходит на ничейную полосу. Тащит за собой громаднейший топор, оставляя хорошо вспаханную борозду. Нечленораздельно кричит, что-то требуя.
— Чего это он?
— На поединок вызывает. — Откуда у меня такая уверенность? — Кто пойдет?
Долго выбирать нет времени. Да и незачем. От наших ударных шеренг к Охотнику бежит генерал. На ходу сбрасывает порванный в героическом порыве мундир, остается в одной тельняшке и, естественно, в штанах с лампасами. Положено генералам в штанах с лампасами бегать. В одной руке седого генерала шашка оголенная, в другой ведро, в котором краска красная плещется.
— Зря это он, — морщится Баобабова. — Лучше бы я пошла. Зарубят старика ни за что. А могилку кому копать? Опять нам?
— Не зарубят.
Господи, ну почему я так уверен?
— Ну-ну, — Машке надоедает морщиться. Отворачивается, чтобы не видеть, как генерала с первого захода жизни лишают.
Эй, вороны черные! Закройте клювы острые, не каркайте генералу под руку. Не хрусти, снег, не сбивай с шага боевого старика, который вперед всех за страну встал. Ясное солнышко, не слепи глаз бойца смелого. Пусть покажет, на что способны те, кто в гражданскую басмачей мочил по аулам да арыкам высохшим.
Сходятся на полосе ничейной не два богатыря, а две горы могучие. Катится гром по свалке городской от первого удара топора о сабельку острую. Разлетаются искры, словно во время салюта на праздники майские. От первого удара генерал по колено в снег уходит. Страшно ругается на месячный уровень снега выпавшего и отсутствие твердого мусорного основания. От второго удара Охотника генерал по пояс в толщу проваливается. Еще пуще ругается. Меня вспоминает и того басмача, что не пристрелил его, когда случай подвернулся в гражданскую. От третьего удара старик боевой по самые плечи в белом покрывале скрывается. И даже не слышно, кого и какими словами благодарственными вспоминает.
А над ним Охотник, будто утес с картины Айвазовского, возвышается. Топориком своим острым радостно так помахивает, шею генеральскую под корешок срубить желает.
— Кранты товарищу, — даже Садовник не выдерживает зрелища печального, отворачивается малодушно, роняет четыре подснежника ненадорванных.
— Рано панихиду заказывать, — шепчу голосом страшным, аж самому противно, — поможет ему мать сыра земля.
Баобабова с Садовником, да и старушка-знаменосец странно на меня так смотрят:
— Какая земля мать сыра? Свалка же!
— Разницы никакой. Свалка мусорная тоже своя, отечественная. Да и генерал не призывник срочной службы, должен выкрутиться.
Охотник, лицом желтоватый, глазами косоватый, плечами широковатый — хоть и нельзя так выражаться, но во время сечи любое слово для поднятия духа пригодно, даже особо матерное, — замахивается в последний раз, хорошенько прицеливается. В темечко генерала, в снегу по самую шею завязшего, метится. На мгновение всего на своих сотоварищей-агрессоров оборачивается. Вот, мол, я какой, страшный и ужасный. Это-то мгновение все и решает.
Генерал страшно так кричит, выдергивает сабельку, одним движением макает инеем покрытую сталь в ведро с ярославской краской и ловко между ног Охотнику пиликает. На богатырский удар маневра не хватает, в снегу ведь по шею, а поелозить саблей у генерала в самый раз получается.
Ох, рано вы, ребятушки виртуальные, радовались. Рано рученьки коряво нарисованные вскидывали. Рано речевки победные покрикивали. Не видать вам больше друга своего несуразного. Не сидеть вам за одним столом, не ходить вместе по земным рощицам, не рубить головы русским парням да девушкам.
— Лесик! Ты чего несешь?
У меня с детства такой порок имеется. Когда чем-то увлечен сильно, разговаривать сам с собой начинаю. Вот и сейчас. В ответственный момент битвы прорвало.
Ничего не объясняя, отмахиваюсь. Сорвалось, так сорвалось. Какие объяснения, когда на моих глазах настоящая история творится. Пусть даже и на свалке городской. Пройдут года, пройдут века, и вспомнится история, как генералу в день хмурый с небес пришла виктория.
А генерал между тем из сугроба выбирается. Отряхиваться от снега и прочего мусора не спешит. В зубах шашку зажимает, хватает ведро, наполовину пустое, и, не раздумывая, выплескивает содержимое на врага, дико визжащего и от боли весело скачущего. И давай рубить его, пока не опомнился. И вдоль, и поперек. И с пробором, и лесенкой. И с выпадом, и просто так, как придется. В бою за красотой удара следить не приходится. Самому бы увернуться от соперника разъяренного.
Пяти минут не прошло, как под ногами генерала нашего только месиво, краской тщательно залитое, остается. Ничего похожего на Охотника. Генерал в завершение пинает пару раз для надежности куски крупные и со слезами радости на лице морщинистом к нам оборачивается.