«Ладно, – подумала Дуся. – Завтра – значит завтра».
Она решила заскочить на работу, навестить Соню в больнице, а в Заложное ехать вечером, чтобы не по пробкам. К ночи она туда дотащится, немножко поспит, а рано утром пойдет с Прошиным беседы беседовать.
Виктору Николаевичу Дуся предложила совершить небольшую уфологическую экспедицию. Веселовский обрадовался как младенец, решив, что его сидение на Чистопрудном сломило таки упрямство журналиста Слободской. Журналист же Слободская думала, что, может, все теории Виктора Николаевича – не такие уж и бредни. Если трупы безо всякой видимой причины оживают, а профессора – умирают, черт его знает, может, и вправду какие-нибудь злокозненные инопланетяне поселились в Заложновском лесу, разводят там кур и экспортируют на тарелках к себе на Ганимед, а заодно экспериментируют на местных покойниках, играя роль Бабы Яги (повелительницы мертвых). Нет ничего невозможного в этом лучшем из миров.
* * *
В больнице Дусю ждал сюрприз. Возле Сониной кровати сидел Вольский. Сказать, что на нем не было лица, – значило ничего не сказать. Едва доктор Кравченко успел вымолвить, в какой клинике Соня лежит, Вольский помчался туда. Сердце упало, когда он увидел ее – белую, почти неживую, обмотанную трубками и проводами. За ночь Соне стало много хуже. И становилось все хуже с каждым часом.
Когда Вольский сжал в ладони ее исхудавшие пальцы, Соня приоткрыла глаза и улыбнулась. Улыбка вышла слабенькая, жалобная. Но в глазах было такое счастье, что Вольский чуть не разревелся.
Он вошел в палату шесть часов назад и с тех пор ни на секунду не выпустил Сонину руку. Сидел в кресле у постели, гладил ее по голове, шептал, как любит, как она нужна ему, и какая глупая, что уехала тогда, утром…
Когда приехала Дуся, Соня спала. Вольский поцеловал ее в лоб, ухватил пламенную Слободскую за локоть, выволок в коридор и потребовал полного отчета о том, что с Соней произошло за это время. Ну, пламенная Слободская и выдала ему по полной программе. Рассказала про Покровского, про заложновские странности, про Таню-кикимора, живых мертвецов и кагэбэшные отчеты тридцатилетней давности.
– Вечером я собираюсь в Заложное. Хочу поговорить с Прошиным, вдруг он что-то знает, – сказала Дуся. – Вы не считаете меня сумасшедшей?
Нет. Вольский считал, что она молодец. Он бы сам поехал к Прошину вот только Соню нельзя было оставлять здесь совсем одну. Он должен быть рядом с ней – все время, каждую минуту. Должен держать за руку не давать уйти…
– Вы мне оставьте все эти бумаги, – попросил Вольский. – Вдруг я что-нибудь вычитаю… Иногда неплохо свежим взглядом посмотреть.
Согласившись, что две головы бесспорно лучше, чем одна, Слободская отдала Вольскому кипу бумаг и отправилась в Заложное.
Когда ближе к полуночи, забросив Виктора Николаевича домой и договорившись встретиться с ним завтра днем, Дуся затормозила у заложновской гостиницы, у нее возникло ощущение дежа вю. Та же девочка-администратор за стойкой, тот же коридор, то же номер…
Дуся попросила разбудить ее в шесть утра и увалилась в койку – за последние трое суток она поспала в общей сложности около пяти часов. «Как там Богданова бедная?» – подумала Дуся, проваливаясь в сон.
* * *
Бедная Богданова в это время чувствовала себя не лучшим образом. Она лежала на больничной койке, и перепуганная медсестра подключала к ее груди кардиостимулятор: без него Соня уже совсем было начала умирать. Вольский сидел у постели, гладил полупрозрачные, безжизненные пальцы, но сколько бы он их ни гладил, сколько бы ни рвал себе сердце, сколько бы ни повторял, что все будет хорошо, это не помогало – жизнь покидала ее, бестелесная рука становилась все холоднее. Вольский ничего не мог сделать. Он сходил с ума, орал на врачей, шептал ей в ухо, что не может остаться один. «Только не уходи, только не уходи, только не уходи от меня сейчас», – твердил он про себя. Но Соня уходила все дальше и дальше, будто бы ей было наплевать на Вольского. Один раз она вернулась, открыла глаза и тоже попросила:
– Не уходи, посиди со мной…
Он и сидел. Пошли вторые сутки, как сидел. Несколько раз отходил ненадолго, курил, брызгал в лицо холодной водой. Как-то, подняв глаза к висящему над умывальником зеркалу, Вольский очень явно ощутил свое сиротство, отчетливо понял, что если она уйдет, он навсегда останется неприкаянным мальчиком. Почему она?! Почему сейчас, когда они встретились наконец?! Почему, вместо того чтобы жить и быть счастливой, каждый день, каждую минуту, Соня лежит без движения, белая, холодная?! Почему врачи ничего не могут поделать? К чертям всю эту медицину! Никуда эта медицина не годится! Сволочи!
Вольский мог сколько угодно ругаться и чертыхаться. Сделать же, напротив, ничего не мог. Сейчас, по крайней мере. Оставалось гладить ее прозрачные пальцы и надеяться на лучшее. Больше сейчас не сделаешь.
В голову лезла всякая ерунда столетней давности. Вот мать снова уезжает на съемки, чемоданы в коридоре. Вольскому мучительно хочется, чтобы она осталась. Но он никогда об этом не просил. Ни разу. Он гордый, очень. Потом он будет плакать, спрятавшись под подушкой. Рыдать до икоты. Но ни слова не скажет. Ему все однажды очень популярно объяснили. Вольскому тогда было пять лет. С тех пор он пытался жить без любви.
Со временем стало получаться. Почти перестало болеть внутри. Годами он не подпускал никого близко и думал, что оброс толстой защитной коркой, под которой никто его, настоящего, не увидит, через которую никакая любовь к нему не пробьется, не доберется до бедного сердца. Но появилась Соня, положила прохладную ладонь на лоб, и всех этих лет как ни бывало. Вольский снова был живым, уязвимым. Он хотел быть с ней, с ней одной, сегодня и всегда, хоть и боялся смертельно, что оттолкнет, что презрительно пожмет плечом… Он злился, пытался бороться с этим, но в конце концов сдался.
Пусть… Пусть оттолкнет, пусть посмеется. Он все же рискнет. А вдруг?… И все было волшебно.
Она сказала, что тоже его… Что любит, да… И теперь, когда все было так прекрасно и ослепительно, она уходила, утекала сквозь пальцы. Она же не хочет уходить! Ей страшно, она там совсем одна, а Вольский ничего не может сделать… Господи!
С детства Вольский ничего ни у кого не просил. Но сейчас просил, умолял: пусть она останется. Пусть даже бросит его потом, плевать. Пусть только живет. Пусть ей будет хорошо, неважно, с Вольским или без.
Он крепче сжал ее холодные пальцы. Невозможно просто так сидеть и смотреть, как она уходит. И Вольский сказал себе: «Хватит! Не думай, что она может уйти. Нельзя. Надо верить. И пытаться что-то сделать».
Что он может сделать? Может прочесть Дусины бумаги. Вольский открыл зеленую папку.
Он читал до утра. В половине пятого позвонил верному водителю Федору Ивановичу и велел немедленно отправляться в Святозалесский монастырь. Теперь оставалось ждать.
К вечеру Вольский задремал в кресле, так и не выпустив Сониных пальцев, и тут раздался телефонный звонок. Федор вернулся в Москву. Еще через час Вольский читал письмо бывшего лейтенанта госбезопасности Андрея Качанова, ныне – брата Иннокентия. А еще через двадцать минут Федор мчал Вольского по Калужскому шоссе в сторону Заложного. Он должен успеть вытрясти из этого чертова доктора Прошина ответ: как вернуть Соню. Доктору Прошину известно, как ее вернуть, теперь Вольский знал это совершенно точно. Еще он знал, что ехать за ответами – лучше, чем сидеть рядом с Соней и беспомощно смотреть, как она уходит все дальше и дальше.
«Двенадцать часов, – просил он. – Всего двенадцать часов. А потом я вернусь, и у нас все будет замечательно, удивительно и прекрасно. Так прекрасно, как не было ни у кого и никогда за всю историю человечества».
Вольский еще раз набрал Дусю, но телефон по-прежнему сообщал, что абонент временно недоступен. Он ругнулся на дырявую связь. Зря ругнулся. Дуся Слободская была временно недоступна вовсе не потому, что компания мобильных телесистем поленилась построить лишнюю вышку в Калужской области.