— Потому нам один путь — драться, и пусть нас с ним Бог рассудит! Уже мужи киевские собираются в полки — и не одни вои, но и купцы, и черный люд, и попове, и монаси! Кто в поле ратоборствовать не может — пусть на стены идет, кому и на стены не встать — в церкви Божии, молиться за нас! Нам пить единую чашу!
Люди молчали.
— А кто из этой чаши пить не будет, а еще и зелья туда подсыплет, — уже спокойней продолжил Владимир, — тому я головы сниму, как вон этим снял. Хлебом мы воинов кормить будем, и женок их, и детей малых. А вы пять гривен за кадь ломить? Куда заберете гривны сии — в ад? Во тьму и скрежет зубовный?
Купцы и купчики повесили головы.
— Постыдились бы, — голос Владимира смягчился, стал укоряющим. — Ляшского конца купцы — ляхи, и фрязи, и варяги, товар свой задарма воинству отдали — мечи франкские, топоры, шеломы. Не за гривны, не за марки — так И сами дружину выставили. Жидовский конец амбары открыл: и хлеб, и мясо — все воям отдает. А вы? Крестов на вас нет?
— А чего крестов? — донесся из толпы голос, полный тупой, тяжелой злобы. — Наш хлеб! Наш! Сами его покупали, сами теперь продадим, за сколько захотим! И ты нам тут не указ! Купцы всем нужны, с Калином ужо как-нибудь договоримся.
Большинство торгового люда молчало, но некоторые согласно загомонили, словно и не князь стоял перед ними, и не две сотни бывалых воев. Сбыслав услышал нехороший, глухой скрежет и понял, что это скрипят его зубы. Он и не заметил, как, толкнув ногами коня, стал наезжать на толпу, в руке вдруг оказался голый меч. Гости зароптали, их было не так много, сотни полторы, меньше, чем порубежников, но, видно, доброта да ласка Владимира, что последние годы привечала торговых людей сильнее, чем своих дружинников, вскружила им голову. Теперь они, брызгая слюной, уставив брады, орали на оборуженных мужей, в гордыне и неразумии отказываясь понимать, что князю только бровью шевельнуть, а шелка и заморское сукно от сабель и мечей не защитят. Словно и не валялись в пыли два безглавых трупа. Даже не переметнические речи, не своекорыстие рассердило Сбыслава, а эта глупость: купцы уподобились гусям, что выступают важно, не ведая, что на поварне уже точат ножи. Скалясь от лютой злобы, Якунич поднял меч, выбрал первого — вон того, толстого, в дорогом фряжском кафтане... Боевой конь вдруг встал намертво, заржал, и воевода, оборотившись направо, увидел, что его жеребца держит под уздцы сам великий князь.
— Ты чего это, Сбыслав? — На лице князя уже и следа не осталось от былой ярости. — Или я тебе рубить кого приказал? Ну-ка, убери меч.
— Княже, — пробормотал Якунич, осторожно опуская фряжской стали оружие.
— Меч в ножны вложи, воевода, — спокойно приказал Владимир. — Вот так.
Он отпустил присмиревшего Сбыславова жеребца и полез за пазуху, купцы настороженно следили за великим князем. Красно Солнышко вытащил кусок чистого холста и, положив на него свой клинок, тщательно оттер сталь от крови. Бросив холстину на землю, Владимир усмехнулся и тоже вложил меч в ножны.
— Ну что ж, господа торговые гости, раз ваш — так ваш, — князь развел руками, словно прося прощения, затем повернулся к порубежникам: — Улеб! А иди сюда, удалой добрый молодец.
Воевода Улеб был и впрямь молод и удал, через все лицо нес глубокий след степной сабли, но вот добрым его называли разве только в шутку. Потеряв в боях отца, братьев, а потом и жену, сбитую с заборола крепости печенежской стрелой, витязь ожесточился до крайности. Пуще всего боялись степные налетчики попасть живым к людям Улеба. Если воевода хватал по дороге на Русь — то просто бил, а пленных продавал в Киеве. А вот когда настигал на обратном пути — пощады не было, рубили всех, и тут уж надейся только на резвость коня. А уж когда ловил с полоном — тут и вовсе зверел воевода, рассаживал пленных на колья или разрывал конями.
Невысокий, широкоплечий, с длинными руками, Улеб сутулясь сидел на маленькой степной лошадке, ничем не отличаясь от своих порубежников. И короткая, едва прикрывающая причинное место кольчуга, и простой, клепаный шелом без бармицы [48]— все было такое же, как у простых воев, слева у седла висел круглый щит, справа — большой тул с тремя сулицами. Улеб был муж красивый, даже шрам лица не портил, но смотрел как-то нехорошо, недобро.
— Ты Илье жаловался, что в прошлый год тебе рожь порченую привезли? — ласково спросил князь.
— Я, княже, — коротко ответил воевода.
— Илья говорил, у тебя даже потравился кто-то? — так же участливо продолжил Владимир.
— Вся крепость маялась, — голос Улеба ничего не выряжал. — Трое воев померли, да две женки, да детишек пятеро.
— Охти, горе, — Красно Солнышко говорил так искренне, что Сбыслава передернуло.
Владимир помолчал, затем медленно протянул руку, и новая тяжесть зазвучала в его речах:
— Так вон твой обидчик, Улеб!
Толпа качнулась назад, и все тот же тупой и злой голос крикнул:
— А я что? Почем знаете, что моя рожь? Не докажете! — На этом бы дураку и стоять, да спесь и тут подвела, и гость [49]продолжил: — А если и моя — что, заплачу, как за огнищанина [50], по пяти гривен!
— За воя, как за огнищанина? — зло спросил Якунич, но тут же умолк, когда на плечо легла тяжелая рука.
— Не вмешивайся, — тихо приказал великий князь, улыбаясь по-волчьи.
— Платить мы сами будем, — Улеб говорил негромко, но на торгу вдруг установилась тишина, и воеводу услышали все. — Один из воев моему меньшому братику сам крестовый брат был. Не чужой человек, а раз мой Олеша в степи от печенежской стрелы лег...
Он повернулся к Владимиру и взглянул на князя тяжело, словно говоря: «Не спрашиваю, княже, почему, раз знаешь о порче, он у тебя не сам по себе гулял, но теперь-то?»
— Государь, великий князь Стольнокиевский, дозволь месть творить за побратима? Он твоему дружиннику Сфену третий сын был, так и тебе не чужой.
— По Правде будешь месть творить, Улеб? — спросил князь, а глаза ответили: «Почему гулял — то мое дело княжеское, но теперь я ему не защита».
— По Правде, по закону, при свидетелях [51], — кивнул воевода, затем открыл переметную суму и достал веревку с тремя деревянными бляхами. — С того дня все время при себе держал — печать торгового гостя Гордяты, с тех мешков. По Правде и при свидетелях — он своей рожью спорынной сгубил трех воев: Ингелда, сына Сфена, Волчка, сына Луша, Ефима, сына Агила, да двух женок, да детишек пять.
— Он в твоей воле, отдаю головой, — громко сказал князь, и толпа ахнула. — Буде захочешь, чтобы тебе потом не мстили, — заплатишь родне пятьдесят гривен, а нет — они тоже в своей воле.
— Может, заплатим, — усмехнулся криво Улеб, — а может, и нет — пусть мстят. Дверята, Гордей!
Двое воинов, снаряженных точно как воевода, выехали из рядов.
— Берем его, — коротко приказал Улеб.
Никто и глазом моргнуть не успел, как три всадника рысью вломились в толпу, расталкивая людей конями и лупя налево и направо тяжелыми плетями. Послышались вопли, ругань, а порубежники уже развернулись и вылетели обратно, Дверяга и Гордей волокли за руки толстого бородатого гостя в дорогом кафтане, отороченном, несмотря на жару, собольим мехом. Подъехав к своим, они спрыгнули с коней, сдернули с седел арканы и принялись то ли связывать, то ли еще что делать с вопящим и вырывающимся купцом. Тем временем Улеб медленно осмотрелся и, толкнув коня ногами, подъехал к Велесову столпу.
В давние времена на торгу стоял идол Велеса, вырубленный из целого дуба. Когда Киев крестился, старых богов покидали в Днепр, но Велес намертво врос корнями в киевскую землю, потому князь просто велел стесать деревянный лик, а столп остался. Так уж повелось, что для крепости сделки гости — и русские, и заморские — били по рукам возле столпа, у него же выкликали должников и нечестных купцов. Улеб объехал вокруг столпа, уперся в него рукой, затем кивнул и обернулся к своим людям: