Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Нет ее вроде бы, жизни убитой. Ни сгусточка, ни сплетений, клубка, прожилочек – одна кровь. А ощутила Параша этот миг, ощутила... Размытая береза за прокопченным пузырем в окошечке приблизилась и стала четкой, воображаемые сахарные головы больше не вызывали рвоты.

Все, выходит, встало на прежние места? Все, да не все.

Мысли уже не размывались, не уплывали в туман. Быстрыми, злыми, как пчелы, сделались ее мысли, первая же ужалила ее самое – против Творца посмела пойти! Каждый ребеночек – тварь Божья, человек, посылаемый в мир по Божьему замыслу, с Божьей целью И вытравить, убить его – значит воспротивиться светлой гармонии. Страшно!

А страшнее мыслей другое... Совесть. Не знает себя человек, и сколько ему надо прожить, чтобы научиться предвидеть, во что обойдется ему тот или иной поступок. Вот и Пашенька не понимала, что в сто, в тысячу раз более прочих одарена совестью. Снова и снова возвращала ее жалость к тому живому, что растеклось по ногам алой кровью, превратилось в ничто, смылось водой. Муками совести можно назвать чрезмерную развитость воображения, которая настоящего актера или художника сначала лепит, а после и губит. Как только Параша оставалась одна, не на людях, представлялась ей детская душа, что в ангельском виде билась недавно вокруг нее, билась и просилась в нее, как в дом, чтобы через нее явиться миру во всей радости духа и плоти. Где теперь душа ребенка, которая выбрала ее из всех женщин на земле, поверила ей, ее доброте... И... Не приняла. Прогнала. Убила!

И было еще одно мучение, почти телесно осязаемое. Там, где недавно ее наполняло нечто, забиравшее все ее силы, ее распиравшее, отодвигавшее ее от внешнего мира, теперь образовался разрыв, невидимая рана, тянущая пустота. Пустота эта втягивала в себя все ее бытие, все обессмысливала. Любовь – иллюзия, каждый в мире одинок перед смертью и перед своею бедой. Да и какая там любовь, если она не имеет права принимать мужское поклонение? Женщина-мать, женщина – носительница новой жизни и Божьего замысла достойна его, а ей – за что? За греховные утехи? Театр – пустая забава сытых, не знающих труда людей. Книги – ложь. И вся ее жизнь – невозможная гадость.

Вскоре она поняла, что, убив ребенка, она убила себя – ту, которая должна была к этому времени явиться миру, себя преображенную, себя непознанную, себя – замысленную Господом. Она сошла со своего пути. Нет, сошла еще раньше, когда невенчанной отдалась мужчине. Один грех влечет за собой другой, путь греха бесконечен и ведет в ад.

Вот как Господь напоминает нам о заповедях: не только через людей – им можно не поверить, не только через обстоятельства – они могут быть делом случая, а самой природой, внутренним ходом событий. Ох, как грешна она, как плоха, как виновата...

Когда поднялся жар, она обрадовалась: уж лучше конец. Приехал граф, и она сказала ему в лицо:

– Я не хочу вас видеть.

Тот не мог ничего понять. Разлюбила? Кто-то другой проник в ее сердце? Только морщилась:

– Вы не о том...

...И все же неизбежный разговор состоялся. Параша не сказала о вытравленном младенце. Все объяснила так:

– Не потому, что разлюбила или изменилась к вам, а просто... Кончились силы, душа прошла. С театром тоже простилась. Из одного источника черпала для вас и для сцены. Нет его больше, этого родника. Нет радости – черно внутри.

Граф умолял ее не принимать решения, переждать, отдохнуть, одуматься. Но она просила об одном – отпустить ее в монастырь. И по тому, насколько голос ее был ровно-бесцветным, по тому, что все его мольбы не имели никакого отклика, Николай Петрович понял: не прихоть.

– Что я могу сделать для тебя напоследок? Любое желание...

Желание ее было странным и для него непонятным:

– Велите наш дом, нашу «Мыльню» сжечь.

– Никого никогда не приведу в наше гнездо, но сам желал бы иногда вспоминать наши лучшие дни... Я люблю наш дом.

– И все-таки сожгите. Пусть тополя посадят на этом месте. Будут шуметь под луной, сверкать серебристой листвой.

В этот миг она была где-то далеко, так далеко и высоко, не с ним, что Николай Петрович окликнул:

– Пашенька, Пашенька... Не жар ли у тебя, милая?

– Не брежу я. Если и впрямь меня любите, сожгите.

Она навсегда уезжала из Кускова в холодный осенний день. Стынул лес. Закатывалось за горизонт огромное алое солнце. Обоз в пять упряжек растянулся от крыльца почти до большака, и на крыльце небольшая группка людей смотрела карете вслед.

Параша куталась в мех и не могла согреться. Таня Шлыкова развела огонь в каретной печурке, но от малого пламени ее взгляд перекинулся на другое, огромное.

– Ой, Паша, что-то в Кускове горит. И, видать, в усадьбе.

– «Мыльня», – тусклым, неудивленным голосом сказала Параша. Приподнялась на локте, посмотрела на черный хвост дыма в алом небе и бессильно упала в мех.

– Значит, любит.

Позже Таня отнесет и эти слова к бреду, ибо уже через час Параша потеряет сознание. В бурном бессвязном потоке просьб чаще других будет повторяться эта: «Спаси меня, милый! Сожги «Мыльню», обитель греха нашего...»

Еще не доехав до Москвы, Шлыкова поняла, как тяжело больна подруга. Откидывая меховую полость, то и дело заглядывала Параше в лицо:

– Прасковья Ивановна! Пашенька!

Пробовала трясти за плечи. То ли узнает ее, то ли нет. И говорит опять несусветное об огненном да о черном. Приложила Таня руку ко лбу Параши и отдернула – жжет! Крикнула кучеру:

– Гони, Григорий! Да не в монастырь. В барский дом, на Воздвиженку. Помирает она... Горит...

Граф не провожал Парашеньку – она так просила.

Он стоял в танцевальном зале у большого окна и, забыв о времени, смотрел туда, где горела «Мыльня». Самого пламени ему видно не было, но черный дым рвался вихрями к небу, в стеклах оранжереи отражалось малиновое солнце; алое блистание прорезалось черными тенями, и что-то страшное, адское было в этом зрелище. Страшное и прекрасное.

И чем дольше смотрел Николай Петрович, тем больше нарастала тревога. В какой-то момент она обрела силу удара: с ней что-то случилось. Что-то опасное, что-то плохое.

– Никита! – метнулся в лакейскую. – Собирайся, поедем вдогонку.

И тут же отменил:

– Нет, быстрее. Коня!

...Он мчался во весь опор, из-за спустившейся темноты не видя дороги, да и не ведая, куда и почему несет его неведомая сила. Конь дважды падал, скользнув копытом по бесснежной наледи. Ноги славного скакуна были изранены о смерзшиеся комья грязи в колее. Ветер бил графа по лицу, по глазам, от этого слезы застили путь, но он пробирался в Москву, на Воздвиженку. Мысли о монастыре почему-то не возникло, хотя Параша ему называла Алексеевский женский, что рядом с Остоженкой и Пречистенкой.

...Он догнал милую у самого порога. Швейцар и кучер вносили ее, как она была, в медвежьей полости через парадный вход дворца. Метались слуги, по окнам мелькали быстрые тени, кто-то кричали «Доктора! Доктора!» Таня Шлыкова, вся в слезах, тихо сказала графу.

– Помирает...

– Паша! Любимая!

Если сейчас не увидит ее лица, если не скажет, что не может жить без нее, она уйдет. Мир без нее... Нет ничего ужаснее. Почему он ее отпустил? Расстаться, но знать, что есть она на земле – одно, а если ее не будет... Какая пустыня одиночества!

– Прости! Не оставляй меня! Нет ничего, кроме тебя!

Она не слышала, а он говорил, не стесняясь слуг и лекаря, и в какой-то миг ему показалось, будто она все же слышит его.

Сколько времени прошло до того момента, когда Параша впервые пришла в сознание, он не помнил. Дни и ночи он был рядом с ней, приказав поставить рядом с постелью еще одну лежанку. Поил больную клюквенным морсом, менял повязку на лбу и лед в пузыре, а остальное время молился, чтобы выздоровела. То и дело посылал управляющего то за одним, то за другим лекарем. Денег при этом не считал, и сам Роджерсон, пользующий императрицу, трижды осматривал Парашу.

42
{"b":"15091","o":1}