30.7.1978
Сон: убить вышедшего на поверхность (лысый, Троцкий), убить явно из страха. Это страшно, но, как говорил Егоров, убить человека это вещь еще не обязательно грех. Обязательно грех убить дух. Это таинственное убийство и продажа в рабство своего ближнего совершается в невидимых никому тайниках, там, где человек вдруг оказывается единственным хозяином. Из‑за занавеса он уже выходит с разнообразной ложью (в этом свете продумать: действительно жизнь есть театр, не есть ли этот театр только тени того невидимого, что совершается в предутренние моменты первых решений). Например Толстой, любя рассказ об Иосифе, сам продавал в сложное египетское рабство писательства, этой грандиозной каторги, своего собственного Иосифа (даже когда он кончил писать литературу, сама эта принудительность окончания была продолжением рабства; она была скорее замаскированным признанием). Может быть настоящим освобождением Толстого была бы, говорю тавтологию, воля всему.
В жаркий августовский день, когда солнце богатое, но не свирепое, кому‑нибудь может прийти в голову, что дух тоже изобильный и играющий. Это открытие может освободить человека от многолетнего рабства, но не с детства начавшегося, потому что там всему дается одинаковая воля, а с тех пор когда мы увлекаясь начали отмечать этот вот предмет привязанности и к нему привязывать всё, опуская всё рядом с ним. Или рабство началось с того момента, когда мы захотели подчинить себе всё, держа всё в своем кругозоре. Рабство выражалось для нас в навязчивой привычке возводить освобождающие духовные веяния к определенным местам и причинам. Казалось невозможным, чтобы возникающее во мне могло не зависеть от того, что я так вот повернулся, то сделал, услышал новое; всё привязывалось к определенным поворотам дела. Казалось невероятным и соблазнительным, что дары даются ниоткуда и никуда. Как же не соблазнительно, ведь в человеческом мире как раз ничего не дается даром, даже сам от себя ждешь расплаты. Соблазнительно еще потому что никто не видит того, что я получаю — не безумие ли? — и я ничего никому не могу объяснить (если я могу что‑то объяснить, то только в порядке продолжения необъяснимости, не объясняя, а делая то, что объяснить нельзя).
Если посмотреть на это рабство с другой стороны, оно заключалось в постоянном издевательском требовании копировать, воспроизводить, повторять то, что происходило с нами. Для этой деятельности было даже придумано гордое мотто: наш век понимает только то, что сам может создать. Казалось непрочным то, чему мы сами не научились. Так понятие ученичества переносилось на то, чему учиться грешно.
Ведь природа творит и воспроизводит сама себя; путаясь под ногами, мы способны были только мертвить подражанием.
Страшная жуть учений, которые область за областью вырывают из природного порядка, заставляют человека без надобности воспроизводить то, что уже произведено.
Когда от них ждут помощи, лукаво отходят в сторону. Лжепастыри. Гнать овец надо, но гнать чтобы только гнать… Мир затоплен блеющим стадом.
Мертвецы те, кто заглотал наживку (христианин уловленная на крючок рыба, Макарий Великий) и сорвался. Неумелые наживщики? Не рыбу же винить что она рвется с крючка. И кругом спешат хлопотливые тюремщики, усовершенствователи цепей.
Пусть мертвые хоронят своих мертвецов. Где нет смысла, там нет смысла, и не свободному человеку приковывать себя к галерам. Но с мертвецами нельзя играть, они заслуживают высшего внимания. Смертельной серьезности и безусловно ритуала. Великий мертвец государство. Нас должно отличать от него то, что оно неустанно только и делает что хоронит своих мертвецов, а мы этого не должны. Оно устраивает гигантскую пустыню, которая нуждается в заселении.
Впрочем, что мы знаем о государстве?
7.8.1978
Трудно понять, что Он дождит на праведных и неправедных, но может быть только отсюда можно любить врагов, за Бога в них. Он прощает просто за то что ты живешь: за что Он создал (ни за что), за то и прощает. Но как же аскеты (переходя через ручей)? Но надо же перейти через ручей. И кроме того не аскет получает благодать за аскезу, а поскольку он получает свою благодать, он аскет. И вообще вся эта дикая путаница с оправданием создана крайней заинтересованностью человека в оправдании и его острым любопытством узнать возможные приемы такого оправдания. Кажется всю постановку вопроса можно перевернуть, если признать что оправдание так же непостижимо как сотворение жизни. Человек в своих делах должен прекратить «зарабатывание» благодати: благодать и его дела две разные плоскости. Во всяком случае надо избегать смешной позы, когда мы надстраиваем над собой Бога как крышу над головой. Достаточно спокойно и просто ждать, что спасение только от Бога, от Другого никого и ничего не бывает и моими трудами не достигается, а то я сам должен оказаться Богом. Всю нравственность можно вывести многими способами из одного этого простого ожидания. Например: зная, что добро только отсюда, я соответственно не буду уж во всяком случае ни для чегоидти против своей природы, а если для кого, то конечно без сотворения кумиров; но зная, для чего (для какого тихого веяния) открывается Он сам, зная, кем устроен мир, я буду и с вещами обращаться так, как обращаются со мной. То есть этика благодарности: добро за подарки.
9.8.1978
Соединить Запад и Восток: Восток, где мир держится в прозрачных лучах божественной воли, и Запад, где он держится разумным усилием человека. Одно без другого чудовищно.
Еще раз: никакое усилие и никакое действие не заслужит нам оправдания, а вот сознание, что и усилие и действие, вплоть до стремления к Нему, дает нам Он, — заслужит, или вернее поставит нас в готовность принять Его оправдание (которое бывает например, настаиваю, в туманный вечер, когда всё кажется застыло и утихло в теплых лучах Его воли). Некуда рваться и бежать, нечего завоевывать, мы ничего не можем взять, а только Он может дать. Где‑то здесь надо искать неприобщаемость к Единству: в одном старом видении, как весь мир собирается в теплую цельность, т. е. для человека — только через множества и никогда не прямо. Ты ведь тогда, в этом уверенном чувстве единства, которое никто не мог понять, а если понимали то боялись широкой возможности или эксплуатировать или попасть в эксплуатацию, не хотел «завораживать» народ, он ужебыл для тебя целым и прекрасным, без надобности «подвоспитать». Успокоение было не в том что я нашел к нему ключики и могу теперь подойти, а в том что мне хорошо и поэтому у меня есть что взять, во мне могут найти если захотят то, что и каждому хорошо.
14.8.1978
Единственно: ждать, и нет ни от кого надежды. Love, pietas. Даже то малое, что имеем, скрывается в неуловимости — или прячется? — и человек отчаянно цепляется за память и клочки, нелепо и смешно. Но роскошный шлейф ускользает. Остается только память. Оказывается, и памятью мы называли просто холодный сор вещей, когда она как раз наоборот в том чтобы не выносить этот сор из избы. Память остаток того, что восстановить нельзя, что после себя ничего не оставляет, в этом только смысле она подобие вечности, как говорит Лосев; она единственный невозможный способ остаться с ней когда ее нет. И понятно почему при этом человек всегда всё «помнит» (как я однажды удивлялся, что Лосев все помнит): просто сор из избы не выносится.
Кем? Невесткой, недавно узнавшей своего жениха. Например в ветреный день в поле. Так, куда ни ткни тополь, он все равно вырастет. Не надо даже и семени.
21.8.1978
В закрытой папке–деле хранятся все бумажки ранних лет, стихи, всё сладострастно написанное без цензуры (sin censura). Всё было отнято и навсегда отчуждено, я к этому прикоснуться не могу даже после смерти. Но девушка–ангел соглашается переписать для меня оттуда стихи о З. и об инициации, хотя я сам смутно понимаю, что за этим стоит, а третью тему мне вообще никак не удается придумать. Называя темы, я их зашифровываю в официальный язык: «справка о рождении ребенка», или тихонько Шепчу, Причем я уже начинаю сомневаться в достоинстве тех старых стихов, и уже не ангел мне нужен для них, а они мне нужны для продолжения моих отношений с ангелом: хочу менее подлинным привлечь подлинное и Драгоценное. На оставленную некогда ненастоящую приманку теперь ловится настоящая рыба; впрочем, если бы я не оставил в свое время залогов и заявок, то теперь не имел бы права на пользование сокровищем, ведь ангел и расположился‑то ко мне не за то что я здесь и такой (ангела этим не пленишь), а за то что я там и тогда вписал свои слова в те книги, а сейчас и здесь всё пытаюсь вспомнить; словом, ангел во мне любит мою памятливость и доверяет мне как своему, потому что знает что и он тоже будет для меня теперь незабвенным. Я в свою очередь в нем люблю способность меня принять за то самое, что в себе тоже ценю как самое глубокое. Но если мои сомнения в достоинстве тех стихов основательны и я не смогу себя узнать в своем зеркале, то ангел тоже запутается в этой разноголосице. Ведь например при несхожести со мной карточки на документе ангел не будет уверен так же, как в этом уверен я, что это мой документ. А если уж я и сам сомневаюсь что могу отождествить себя с теми заявленными мной стихами, то хоть я останусь совершенно тем же самым, здесь и теперь, в полноте своих способностей, однако то, что привлекало ко мне ангела, совершенно исчезнет, и ангел для менятоже исчезнет, он окажется ложной вестью моего ложного образа. Некоторое сомнение в достоверности еще не извлеченного и не предъявленного портрета само по себе конечно и естественно и не вредно и даже целительно; страшно будет в случае оправданности сомнений.