Эти силлогизмы обладают математической достоверностью. Но они не имеют для нас силы. Они имели силу для человека, всерьез принимавшего метафизику. Мы презираем метафизику. Мы переполнены диалектикой, которая валит метафизику с ног. Ну и что, что мы бесконечны. Все относительно, бесконечность есть конечность. Закон единства противоположностей гласит, что конечность и бесконечность неким образом одно. Полнота относительна, полнота есть неполнота, неполнота есть полнота. Мы же ведь все-таки стоим на современном уровне философского развития. Мы поэтому с порога отвергаем метафизическую логику. То ли человек во вселенной крошечно мал и на фоне гигантских горящих звезд его копошения безразличны, то ли человек равен вселенной и каждый его поступок отзывается на вселенском целом, — кто разберет, может быть, по закону перехода количества в качество то и другое верно, поступки безразличны и поступки важны, все течет, смотря как смотреть, посмотришь так и вроде бы выходит так, посмотришь иначе и вроде бы все выходит иначе.
Логическим умозаключениям мы не верим. Какие еще парадоксы бесконечности, что за изощрения. Глубокое или даже садистское равнодушие к выкладкам разума — наша общая черта сегодня, нам в высшей степени все равно, что они там и кому доказывают. Мы полагаемся на чутье и еще очень хорошо, если иногда проверяем его расчетом. Однажды я решал с пятиклассницей физические задачки. Не то что она упустила усвоить материал, нет, но она как-то совершенно одинаково вставала в тупик и перед сложным, и перед простым действием. Уже решенное не укладывалось у нее в голове и не прибавляло ей уверенности, даже наоборот: чем больше операций было выполнено и записано, тем больше были ее сомнения. Вдруг я догадался: ты не веришь, что математические действия дают правильный результат? Она не верила. И в таблицу умножения не веришь? Нет. Но в то, что дважды два четыре? С удивлением она признала, задумавшись, что не верит, что дважды два четыре. Что-то было тут для нее неубедительным, у нее оставалось ощущение подвоха. Не только этой девочке: дважды два современному человеку не убедительны. Что там логика, говорящая, что человек равен вселенной: даже та простая логика, что от вытаптывания земли мы получим вытоптанную землю, никого не убеждает. А вдруг нет.
У нас у всех есть хорошая доля презрения к философии, к ее бессильным рассуждениям. Это презрение только для приличия смягчено неуверенным допущением, что вдруг все-таки в этой философии что-нибудь да есть. Правда, подозрения, что в философии что-то еще скрывается, становится все меньше. Надо поискать философа, который верит в философию. Философская публицистика в средствах так называемой массовой коммуникации все время пытается сделать вид, будто у нее на руках еще есть нетронутая стопка козырных карт, когда на самом деле у нее, похоже, и вообще на руках уже никаких карт нет. Из «философских идей», опустошенных до последней пустоты, выколачивается последний прок, уже едва ощутимый, с тем единственным бесспорным результатом, что пренебрежения к философии становится больше.
Мы не надеемся на рассуждения, мы надеемся на интуицию и волю. От воли, похоже, осталась только воля к воле. Мы блюдем форму волевого поведения тем настойчивее, чем больше мы растеряны. Что мы растеряны, мы всего меньше готовы признать. Кто-то, может быть, растерян, но не я. А если я все-таки растерян, то не должен показывать, хотя бы для того, чтобы не ставить себя в глупое положение.
Уверенная воля нам нужна именно потому, что мы растеряны. Мы растеряны не временно и отчасти, а в таком же смысле, в каком ходим на двух ногах. Мы растеряны потому, что нам никак не удается собраться. Стоит нам задуматься, мы по меньшей мере раздваиваемся. От этого мы стараемся не задумываться, особенно когда «занимаемся философией». Мы не хотим признаться себе, что растеряны, — и тут же невольно признаемся, говоря, что ищем себя. Если бы мы не были растеряны, какая была бы надобность искать себя. А между тем «найди себя» — не реабилитационная программа для отдельных индивидов, хромающих в стороне от общей колонны, а дело каждого и, похоже, первое дело.
Кто-нибудь скажет: что же меня искать? Вот он я, и могу, чтобы удостовериться, похлопать себя по бокам. Но человеку, оказывается, мало просто обнаружить свое тело в пространстве, скажем, в таких-то координатах земного или космического пространства (на Луне). Человек может с полной определенностью знать свое местоположение во времени и в пространстве, свою точку на самой детальной карте и в самом подробном календаре, и все равно не найти себя. Найти себя в пространстве мало. Надо найти себя в мире. Человек живет в окружающей среде. Этого мало. Иметь место в окружающей среде, скажем, на восточноевропейской равнине в таком-то ее городе или селе, мало. Человек еще не обязательно нашел себя, даже если нашел себе тут дом и больше, прописку. Надо найти свое место в мире. Что бы это могло значить?
Найти свое место в мире заведомо трудно. Говорят, что в России найти себя особенно трудно. Многие не находят. Мало меняет дело то, что они потом все же как-то устраиваются. Людям, конечно, ничего другого не остается, когда они не нашли себя, кроме как устроиться — устроить себя, например, сформироваться в культурную личность, построить ее из подручных средств. В число подручных средств войдут, конечно, и многие части самих себя, неузнанных, ненайденных. Но устройство себя человека не устраивает. Оно устраивает кого-то другого. Как могло быть иначе, ведь устроившийся, устроивший себя, с самого начала устраивал по-настоящему не себя, себя он не нашел, он устраивал кого-то другого.
Спросим иначе: спросим, не как найти себя, как найти свое место в мире, а спросим, как найти мир? Может быть, найти себе место в мире потому и не удается, что мы ищем не только еще неизвестного себя, но и неведомо где.
Мы растеряны, мы не можем найти себя не потому, что с нами случилось что-то неладное, чего надо стыдиться как глупости, а потому, что не знаем, где искать, не знаем, где мир. Мы в мире. Мир неведомо где. Может быть, мира уже нет. Мы не в силах найти себя и растеряны потому, что нет того самого, в чем наше место. Дело не в нас, дело в мире.
Нам, возможно, скажут, что мы заблудились в трех соснах. Мир вот он: все, что вокруг, близко, далеко ли, все, что существует и все, что не существует, — всё мир. Мир — это просто всё. Древние греки так его называли: to pan, ta panta — всё, вся, всяческая. Может быть, не надо усложнять? Может быть, как раз ничего проще мира нет, раз он по определению — всё: бери всё, ровным счетом ничего не исключая, и получишь мир. Схватить отдельные вещи с их расплывающимися, сливающимися границами — это, действительно, очень сложно, но мир? Вот он, смотри, живи. Не потому ли, что «всё» — это предельно просто, философы — не нам чета, настоящие, занятые делом философы — не включили тему «мир» в круг своего исследования. Они переходят непосредственно к важным задачам, к трактовке этой всеобъемлющей мировой данности, к мировоззрениям, которые могут быть истинными или ложными, между прочим. Вот где кипят идеологические схватки, вот где острые умы изощряют свою способность схватывать в единой картине необозримое множество явлений и словно бы взором полководца с возвышения, откуда всёвидно, вооружившись к тому же инструментами прозорливого видения, обозревать пестрое многообразие явлений, оценивать их подлинную суть, отбрасывая малосущественные, привходящие, акцидентальные, мешающие широте обзора детали, чтобы затем направить схваченные в целом мировые явления по какому-то руслу — по правильному, в свете целого, а то они пошли бы по неправильному руслу.
На это надо спокойно возразить, что все, что мы видим, когда что-то видим, — это части мира, и мы никогда не видим мир в целом. Если есть что-то безусловно невидимое, так это мир.
Мир нельзя увидеть даже не потому, что он велик и включает не только то, что есть, но и то, что еще только может быть; и мир нельзя увидеть не потому, что каждый видит мир по-разному; и не потому, что в мире, который я вижу, нет меня, а в мире, как его видит другой, я есть, так что они всегда не полные миры, значит не миры. Мир прежде всего нельзя увидеть как раз по той причине, по которой кажется, что его всего проще увидеть: потому что он целое. Пытаясь охватить всё, мы не случайно добавляем: всё в мире, всё в целом. Но всё становится целым не потому, что досчитано до конца, как художественное произведение приобретает цельность не тогда, когда включило, наконец, изображения и людей, и животных, и растений, и минералов. Не целое возникает в момент, когда налицо сумма его составляющих, а всегда наоборот, мы говорим о сумме, когда ощущаем целое. Всё в целом мы сосчитываем, целое — угадываем. Не целое измеряется суммой, а сумма примеряется к невидимому целому, пока не совпадет с ним. Мы говорим «целая тарелка» не тогда, когда заполнена до самых краев ее емкость. Все вещи в мире — условные цельности и существуют, пока относительно целы. Мир — безусловная цельность, целое как таковое. Как налитая с верхом тарелка — не «целая», так «целый мир» — не нагромождение всего на свете. Избыток зла, хаоса не нужен для целости мира, наоборот. Можно было бы сказать, что мир существует по способу художественного произведения, полнота которого ощущается, но не вычисляется. Но вернее сказать, что, наоборот, художественное произведение существует по способу целого мира, осуществляется постольку, поскольку достигает его цельности.