Философия и религия
"Религия же не имеет собственного предмета и спекулирует в области философии". — "Философия не нужна; Бог сотворил мир, и грешно о нем умствовать". Первую фразу я слышал от университетского преподавателя философии. Вторую — моя внучка от преподавателя богословия в "институте культуры". Оба преподавателя не имеют отношения ни к философии, ни к религии. Я сказал то, что сказал. Если не сразу видно, кто есть кто в философии и религии, то многое прояснится, если знаешь, что отрицание одной из них отрицает обе.
Прежде всего и особенно непостижимо, когда не только верующие, но и "философы" думают, что благочестие в философии не обязательно. Благочестивая аскеза настолько сродни мысли, что надо удивляться тем в сущности очень немногим в истории десятилетиям, когда философия позволяла себе быть празднично открытой; но и тогда основой и обеспечением праздника оставалась строгость. Так было в античной классике у Сократа, Платона, Аристотеля. Почти сразу после них в Академии, в Перипате, у скептиков, в Стое дисциплина начинает преобладать над размахом. Не то что у Платона и Аристотеля было мало смирения и богопочитания; но преобладала широта исканий. Теперь упрочивается философская догматика. Скептицизм в своей войне против догматиков был не меньше других догматичным. Теперь надо было ждать долго, до европейских Ренессансов, до Нового времени, собственно, до XX в., пока возвратится головокружительная свобода философского вопроса. Современная проблема предпосылочности или беспредпосылочности философии предполагает намерение философствующего допустить или не допустить, принять или не принять те или иные основоположения. Платоники (неоплатоники) с порога отбросили бы право на такой выбор. Иметь или не иметь то, что подлежит почитанию, решает не человека. Сама мысль включает благочестие иначе теряет связь с божественным умом. Поклонение первому уму безусловно необходимо. Именно для того, чтобы быть служением чистой мысли и больше ничем, философия остается служение тому что выше нее.
Филон Александрийский, современник Христа, сформулировал дело философии на полторы тысячи лет вперед: "Философия служанка (рабыня) мудрости (софии)" (De congressu eruditionis gratia, 79). Платон для Филона не меньший авторитет, чем Моисей. Филон от Платона знает и повторяет, что философия, "школа добродетели", заслуживает и достойна "избрания сама ради себя", ей человек должен отдать себя, она самоценное благо, а не средство. И все-таки: она явит себя "более величественной", если заниматься ею станут ради богопочитания и богоугождения (там же, 80: φιλοσοφια δουλη σοφιας... σεμνοτερα... φαινοιτ, ει θεου τιμης και αρεσκειας...). Первое, что ассоциировалось в греческой античности со словом "философия", и первое, что Филон слышал от "божественного Платона", было это: философия свободная наука, лучшая (высшая) из всех свободных наук. Филон говорит: философия служанка (рабыня). Однако он и не думает восставать против Платона или переворачивать его с головы на ноги. Со всей своей нерастраченной свободой философия свободно идет в свободные рабыни софии, "науки вещей божественных и человеческих и их причин". Такая имеет дело с началом, перед которым и свободному не стыдно встать на колени.
Всякая настоящая философия знает, как многое — все главное — совершилось прежде, чем мы успели заметить; знает, что к ранним, решающим событиям мы, люди, никогда не успеваем. "Первое по природе — последнее для нас". Память об этом учит смирению. Претензии уверенного сознания, которое в Новое время захватывает себе командные позиции, наблюдательные пункты учета и контроля, можно было бы объяснить гипертрофией лестничного остроумия. Когда решающее уже произошло, когда уже поздно и не нужно, когда история укатила дальше свое неостанавливающееся колесо, тогда на опустевшую сцену выходит сознание и начинает с грехом пополам, мало замечая свое шутовство, для чего-то отражать случившееся, — словно нарочно для того, чтобы история могла тем временем без свидетелей, внимание которых отвлечено на запоздалый спектакль, разыграться на новой сцене. Сознание хромает за историей и не может ее догнать. Для компенсации своего промаха оно раздувается до намеков "на то, что оно и есть дух и мысль, что чуть ли не оно и есть то подлинное бытие, которое отождествляло мыслью Парменид. "Я сознаю, следовательно, существую" замахивается на то, чтобы объявить осуществлением загадочного парменидовского себя "одно и то же — мыслить и быть".
В "Строматах" (VI 23) Климента Александрийского формула Парменид стоит в таком контексте — "Аристофан сказал, “мышление равнозначно действию”, а до него элеат Парменид — “одно и то же, мыслить и быть”" Действие здесь нужно понимать широко. "Энергия" не сводятся к движению. Первая "энергия", по Аристотелю — всевбирающая полнота божественного покоя. В "Эннеадах" (V 1 8) Плотин вспоминает Платона, у которого верховное Благо дарит "всему познаваемому" вместе с познаваемостью (мыслимостью) и бытие ("Государство" VI 509 b). Дальше у Плотина: "И Парменид держался такого мнения, поскольку сводил в одно бытие и ум и полагал бытие не в числе ощущаемых вещей… Он называет его (бытие) неподвижным, — хотя и ставя рядом с ним мысль, — изымая из него всякое телесное движение". Я привел это место, сохранив пунктуацию Генри и Швицера, которые получают тот смысл, что, хотя Парменид отождествил бытие с мыслью, однако он тем не менее отказывает бытию в движении. Неудобство такого прочтения в том, что о неподвижности бытия оказывается сказано дважды. У Дильса-Кранца (Парменид В 3) пунктуация позволяет читать и иначе: Парменид называет это (бытие-мысль) неподвижным, т.т. е.хотя присоединяет к бытию мысль, но устраняет из нее телесное движение, как и из бытия. Второе прочтение, конечно, не обязательно. Важнее знать, возможно ли, чтобы Плотин обращал внимание на "неподвижность" мысли у Парменида и присоединялся здесь к нему. Исключает ли он из чистой мысли "телесное" движение, т. е. ощущение, воображение, восприятие? Другие места говорят, что да. В "Эннеадах" (I 4, 10) Плотин касается того, что сегодня переводят как "сознание". Мысль — не сознание, говорит он; она раньше сознания и не нуждается в нем; сознание — только мешающий отсвет мысли. Если человек не чувствует, что здоров, он не перестает здравствовать; и если не знает, что красив, он тем не менее красив; так неужели, если он не будет ощущать, что он мудр, он лишится мудрости. Мудрость мудрого не гибнет, когда он находит нужным уснуть или когда упрекает себя за неследование ей. Когда человек растет, это не ощущается, потому что не человек сам себя растит, а в нем растет, его растит вегетативное начало в нем; то же ум, потому что не мы его себе вымыслили, а лишь позволяем ему, если нам хватает мудрости, действовать в нас. Из того, что ум и его душа способны и воспринимать (сознавать), еще не следует, что они перестают действовать с прекращением движения восприятия. "Действие ума должно иметь место до восприятия", говорит Плотин, повторяя уравнение Парменида. Осознание этого "действия" возможно. Душа может прийти в гладкое и зеркальное, тихое, безмолвствующее состояния (ησυχια, исихия), в ней тогда появятся верные отображения (εικονισματα, иконы) дианойи и ума, и в безмолвной тишине, сама тоже покоясь, она ощутит "первым знанием", как действует мысль. Но для Плотина и это высшее состояние сознания не обязательно. Ум есть и действует без этих своих отблесков в душе. Больше того, они уменьшают его энергию. "Отражения грозят сделать сами энергии более слабыми". Энергии глубже проникают и дарят больше жизни и счастья, когда не разлиты, не размазаны по чувствованию (отражению, сознанию), а собраны в своей простоте.