Мы, марсиане, не изобретательны: мне никогда бы не пришло в голову, что инструментом адской муки могут стать такие простые предметы: стул, стол. стакан.
— Ошибались, значит.
— Ошибался. Планер Черановского для этой цели не подходил…
— Вот и славно, — сказал светловолосый и вынул из стакана ложечку, обтерев ее о лист бумаги, — хоть в чем-то вы не пытаетесь мне возражать… Ужасный вы спорщик, Сергей Палыч, как только ваши коллеги с вами ладили… Значит, этот ваш, как его, Черановский пытался вам подсунуть негодную конструкцию… Вредитель, так?
К. сделал какое-то слабое движение головой, которое светловолосый предпочел истолковать как утвердительное.
— Да вы берите, пейте чаек, — сказал, улыбаясь, светловолосый, — это я вам налил.
Если до этой минуты во мне все сжималось от гнева и жалости, то теперь я так обрадовался, что едва не соскочил со своего шкафчика — то-то изумился бы светловолосый, если б чахлая герань вдруг пустилась прыгать по комнате вместе с горшком! — но радость моя была преждевременна… Едва К. неловкими, опухшими пальцами попытался взять стакан, как последовал молниеносный, как у кобры, выпад — и вот уже осколки вновь рассыпаются по полу, а К… К. — лежит…
4
Я трясся и плакал; я не мог больше на это смотреть; мне требовалась хотя бы небольшая передышка; я ушел.
Отчего я не вмешался, отчего своею мысленной силой не сосредоточился на светловолосом, отчего не умолял его не избивать больше К., не приказал дать К. — пусть не стакан, но хоть ложку, хоть каплю воды?
Боже, боже, если б мы и вправду были так могущественны, как пишут о нас земляне в своих прекрасных фантастических книгах! Я был обязан беречь свои силы: усилие, которое потребовалось бы от меня для выполнения самого малого ментального воздействия на столь чуждую и сложную психическую систему, как человек, было бы столь огромно, что одно-два, максимум — три таких усилия полностью исчерпали бы мои жизненные ресурсы; вмешавшись в жизнь К. в этот момент, я бы таким образом лишил его надежды на помощь впоследствии, когда, быть может, моя помощь понадобится ему куда больше, ведь крестный путь его, возможно, лишь только начинался. Я не знал, когда наступит критический момент, не знал, что мне предстоит сделать на этом пути: мостом ли выгнуться в последний миг над пенящейся водою, змеей ли свернуться, чтоб нанести занесшему нож злодею смертельный удар, принудить ли чью-то руку написать на листке бумаги «Не возражаю»; я знал только, что жизнь людей полна опасностей (которые, надо заметить, они преимущественно сами себе создают); знал, что я должен ждать, ждать и быть начеку, ждать и быть готовым в любую минуту принять единственно верное решение, ждать и помнить о том, что, растратив свою ментальную силу, впоследствии я уже не был бы способен ни на что, даже на передачу информации своим собратьям; душе моей навсегда был бы отрезан путь к возвращению домой, и самое лучшее, на что я после этого мог надеяться, — догнивать свой век вместе с этой бессловесной геранью.
В нашем обществе жизнь каждого, даже самого маленького и незначительного марсианина является наивысшей ценностью; героическая гибель — не для нас, приносить себя в жертву у нас не принято; я был обязан беречь себя; на самый худой конец, если не суждено К. завершить свою крылатую работу, рано или поздно найдется другой житель Земли, который сделает это…
Я должен был быть рациональным, умеренным и трезвым, как подобает марсианину, должен был не натворить глупостей. Но, боже, я не думал, что это окажется так тяжело. [4]
5
Допрос продолжался уже без свидетеля, герань на шкафчике лишилась души: наблюдатель должен был попасть и в другие места, дабы владеть максимально полной информацией о происходящих событиях. Он видел — теперь будучи мшистой фиалкой, — как пожилая женщина пришла в разоренный дом, где ее ждала молодая; он слышал, как они разговаривали, и, хотя имени К. не называлось, понимал, что говорят о нем; и, не зная значенья слов «жена» и «мать», чувствовал и понимал главное — любовь, страх, отчаяние, любовь.
— Когда ты по телефону сказала «его больше нет», я подумала — умер… И мне тоже захотелось не жить… Но, слава богу…
— Теперь он все равно что умер.
— Ты с ума сошла, Ксана, сама не знаешь, что говоришь. Арестован, но жив — значит, будем бороться… Это же ошибка, недоразумение. Ну, что ты сидишь как каменная? Нужно что-то делать…
— Как Наташа? — спросила молодая женщина. Глаза ее вдруг стали огромными, наполнились прозрачной водою, капля воды потекла по щеке.
— Хорошо… Хорошо кушает, вообще все хорошо… — Теперь и другая не сдержалась — всхлипнула. — Вчера поймала сачком кузнечика, спрашивает: «Бабушка, что мне с ним делать?» Не знаю, говорю. А она: «Пойду отпущу его, только подальше от кошки…»
— Хорошо, что мы… Если б она вчера была дома — я бы… Мария Николаевна, я сейчас оденусь и пойду на Лубянку…
— Нет, тебе нельзя. Не хочу накаркать, но… Ах, не слушай меня, Ксана. А все-таки ты лучше не высовывайся, пережди. Хлопотать буду я. Напишу письмо Сталину.
— Все пишут, Клейменов тоже, говорят, писал.
— Ну, Клейменов — это Клейменов, я всегда говорила, что… А Сережа…
— Вы вправду так думаете?..
— Сережа чай не допил… Ведь это его чашка?
— Откуда вы знаете?
— Почувствовала. А ты? Разве ты не всегда знаешь такое?
— Я не хочу, чтобы Наташку забрали…
— Молчи, молчи! Не говори.
И еще много разного слышали и видели в тот день наши бессловесные, милые зеленые собратья — о добрые земляне, какое счастье, что вы так их любите: вьющийся плющ на стене в кабинете главврача Боткинской больницы, куда вошла молодая женщина, ершистый кактус на зарешеченном подоконнике почтамта, где в очередь к окошечку стояла старшая…
— Борис Абрамович, мне уволиться?
(Едва трепещущие усики плюща ловят обрывки — нет, не мыслей даже, просто картинок: черноглазый мальчик и девочка с золотою косой стоят на крыше двухэтажного домика с уютной надписью «Морг»; что-то в этой картинке не так — ах да, мальчик стоит на руках, вверх ногами, круглые щеки и крепкая шея налились кровью от усердия, стоит на самом краю — сейчас свалится… «Сережа, хватит, хватит! Сейчас же встань на ноги!» — «А ты меня поцелуешь?»)
— Глупостей не говори, Ксения.
(Другой дом, в том же городке у моря: сирень, май, ночь, окно распахнуто, девочка и мальчик сидят на подоконнике, болтают ногами. «Ксана, что там за шум?!» — «Ничего, ничего, мама, это просто кошка». — «Так скажи своей кошке, чтобы шел домой, а не то я его водой оболью». — «Вот Сережа Королев: делать ласточку готов он хоть каждую минуту, и, подобно парашюту, через стол его несет. Он летает, как пилот; я б желала поскорее ему крылья приобресть, чтоб летать он мог быстрее в дом, где цифры шесть и шесть». — «Глупо, глупо: и вовсе я не…»)
— Но партком…
(«Ты выйдешь за меня?» — «Лучше умереть».)
— Я сегодня же сам с ними поговорю. Просто поговорю, тихонечко так. Авось пронесет.
(«Ты выйдешь за меня?!» — «Конечно».)
— Спасибо.
(Еще один домик — опять у моря; небо — октябрьское, холодное, серое; танцульки, картишки, женский смех; патефон льет бесконечные танго; молодой муж, с самого утра уже насупленный, скучающий, мрачный, один торчит на обрыве, из винтовки — глупо, ах, как глупо, вечно ему дарили винтовки, ружья, все по камушкам, ни в одну живую тварь никогда не попал он — пуляет по камням…)
— Спасибо, спасибо… — пробормотал главврач, за дужку раскручивая очки. — За что спасибо-то? Сегодня ваш муж, завтра — моя жена или я.
— Борис Абрамович, я знаете о ком сейчас подумала? О Клейменове, директоре Сережиного института… К его жене так никто и не пришел. И я, конечно. Ведь Клейменов — он… Они с Сергеем были как кошка с собакой. Сергей прямо трясся от злости, как заговорит о нем. И я …А теперь никто не придет ко мне. Я не пришла к ней, и ко мне никто не придет — ведь это только справедливо, да? Справедливо?