— Моя мама на работе делает книжки, а на самом деле она художник. Ш-ш-ш-ш, — Эгги поднесла палец к губам, — нельзя шуметь. Она сейчас работает.
О своем отце она тоже рассказывала:
— Папа уехал, еще когда я маленькая была. Он в одном таком специальном месте и машину свою туда забрал. Он теперь больше не может приходить, потому что дотуда далеко.
Она принялась качать головой вперед-назад и вопить, барабаня пальцами по груди, чтобы голос дрожал:
— А-а-а-а!
Потом резко остановилась и искоса посмотрела на меня:
— Он теперь такой малюсенький, что я его вообще не вижу.
В странности нашей с Эглантиной дружбы я прекрасно отдавал себе отчет. Девочка бессознательно чувствовала, что я готов ее выслушать. В конце концов, это ведь моя профессия. Как «доктор Эрик» я должен лечить, «кто волнуется», а «волнуется» можно изобразить как волну, а потом ИЦА. И в то же время я всеми силами старался не угодить в расставленный психотерапевтический капкан. Эглантина не была моей пациенткой.
— Свидания? — визжала Инга. — В свои пятьдесят лет я, по-твоему, должна думать о свиданиях? Господи, слово-то какое пакостное. Ах, простите, у меня сегодня свидание. Ах, я иду на свидание.
Она подняла на меня бескровное лицо.
— Хватит с меня свиданий. Мне нужен мужчина, мужик. У меня тело изнывает, потому что до него дотронуться некому. Я засыхаю, превращаюсь в деревяшку. Но от одной мысли, что я подцеплю кого-то и, расфуфыренная, пойду с ним в ресторан ужинать, меня тошнит. Да и, кроме всего прочего, как я его подцеплю? Дам объявление в «Нью-Йоркском книжном обозрении»? Представляю…
Я хотел ее перебить, но она вскинула руки, не давая мне говорить, и продолжала:
— «Пожилая, истеричная, вздрагивающая от каждого слова и все еще безутешная вдова, рост метр восемьдесят два, доктор философии, желает познакомиться с добрым талантливым мужчиной в возрасте от двадцати пяти до семидесяти для того, чтобы любить и быть любимой».
Еще не договорив фразу до конца, Инга потупила голову, и я заметил, что глаза у нее на мокром месте.
— Ну, полно, — сказал я, притянув ее к себе.
Сестра почти упала мне на грудь, но без слез. На какое-то время она затихла, потом оттолкнула меня:
— Только не умирай. Не смей умирать, слышишь? Когда папа умер, моя первая мысль была — как же мама. Ей ведь уже так много лет. Я хочу, чтобы она дожила до ста, нет, до ста пяти и была жива-здорова.
Инга помолчала.
— Знаешь, я сейчас все время читаю Макса и папу, пытаюсь найти в их словах их самих, пытаюсь объяснить себе своего мужа и своего отца, но мне все время чего-то недостает, и дело тут не в том, живы они или нет. У них было одно общее качество, что-то глубинное и непостижимое, какая-то смутная, глубоко сидящая тень. Наверное, это и влекло меня к Максу сильнее всего. Я ее безотчетно чувствовала.
Она снова умолкла.
— Эти его ночные прогулки… Ты помнишь, как это началось? Когда он пропал в первый раз?
У меня в ушах словно щелкнул, захлопываясь, замок, и, как тогда, я почувствовал боль и страх. Все как тогда. Память, засевшая в теле.
— Я не помню, чтобы он это делал, когда мы были маленькими. Первый раз я понял, что происходит, лет в двенадцать-тринадцать. Он тогда ушел и вернулся только под утро.
— Мама все от нас скрывала, не хотела, чтобы мы знали. И машину он никогда не брал. Как ты думаешь, он просто шел куда глаза глядят?
— Возможно. Наверное, что-то копилось внутри, и он не мог оставаться на одном месте, так что приходилось спасаться бегством. Я понятия не имею, где он бродил.
Инга подняла на меня глаза:
— Я слышала, как он уходил. Я помню, что лежу в кровати и глаз не могу сомкнуть, потому что еще вечером, за ужином, видела, какое у него было лицо — отстраненное, погруженное в себя, тоскующее. Невиннейшая, казалось бы, вещь — пойти пройтись, когда тебя что-то гложет, даже если на дворе ночь-полночь, ну что тут особенного? Но все это окружалось такой завесой секретности и было так густо замешено на страстях, что воспринималось как настоящий ужас. Причем я не помню, что именно могло послужить толчком. Ссоры с мамой и все такое прочее тут абсолютно ни при чем.
— Мне потом, уже в студенчестве, пару раз казалось, что у отца была диссоциативная фуга.
— Фуга? — недоуменно переспросила Инга. — Как у Баха?
— Почти. Fugaпо-латыни — «бегство». Вплотную этим заболеванием стали заниматься в девятнадцатом веке, тогда же возник термин, которым пользуются до сих пор. Я ни разу не слышал, чтобы такой диагноз поставили женщине, все пациенты — только мужчины. Человек вдруг срывается с места и исчезает на несколько часов, дней, а то и недель, а потом просыпается совсем в другом месте, не имея ни малейшего представления о том, кто он такой и что с ним произошло. Это довольно редкое заболевание, но один раз я с ним столкнулся во время ординатуры в Пейн Уитни. В клинику поступил человек с переломом локтя и множественными ушибами после падения, но травмы головы у него не было. Ему наложили гипс. Никаких документов у него при себе не оказалось, о том, что было раньше, чем за месяц до травмы, он не помнил, но его это мало заботило. Тогда из приемного покоя его послали к нам, в психиатрию. В конце концов выяснилось, что этот человек уже четыре недели как объявлен в Южной Каролине в розыск по заявлению жены, но когда она приехала, он ее не узнал.
— Как вы его лечили?
— Лекарства тут не помогают, врач просто беседует с пациентом. Его жена, чтобы забрать его домой, добиралась до Нью-Йорка автобусом черт знает откуда. Ее предупредили о его состоянии заранее, но она все равно была в отчаянии. Оказалось, толчком к случившемуся послужило публичное унижение. Муж работал механиком в гараже, так вот, хозяин стоял в дверях, держа гаечный ключ, а его заставил выползать оттуда на четвереньках, и все это в присутствии других рабочих. Судя по всему, в детстве его жестоко истязал отец. А когда он пришел домой, жена назвала его трусом. Он взбеленился, убежал куда глаза глядят и больше не появлялся.
— Он пришел в себя?
— Да, через недельку.
— Чертовски приятно быть сестрой гения!
— Так лечил-то не я. Я только наблюдал, а внезапное возвращение памяти происходит при этом и без медицинской помощи.
— Но папа ни на минуту не забывал, кто он такой.
— Тем не менее я не могу отделаться от ощущения, что это все-таки случай диссоциативной фуги, ранее не описанный.
Инга кивнула.
— Он ко всем так хорошо относился, — тихо сказала она.
— Даже слишком.
— Слишком, — повторила Инга.
Я пришел к ней домой на Уайт-стрит. Была суббота, вечерело. Верхний свет подчеркивал ее тонкие черты. Мне показалось, что она стала выглядеть чуть получше. Носогубные складки, залегшие вокруг рта, словно бы расправились, и кожа под глазами не отливала синевой. Разговор наш происходил после ужина. Сони дома не было, она пошла куда-то с одноклассниками. Мы сидели в молчании, теплом, задумчивом молчании, которое возможно лишь между задушевными друзьями, и потягивали вино.
— Кто бы мог подумать, — проронила Инга. — Эрик и Инга, мальчик и девочка, выросшие в сельской глуши, живут теперь в Нью-Йорке, превратились в записных полноправных горожан, и даже от провинциального миннесотского выговора почти не осталось следа. А ведь наш отец родился в прериях, в бревенчатом доме. Просто не верится.
Несколько секунд я не мог ответить. В голове у меня полыхнула картина, которой я никогда прежде не видел.
— Он сгорел!
— Кто сгорел? — спросила Инга.
— Бревенчатый дом, в котором родился наш отец. Сгорел дотла.
— Конечно. Потому-то они и переехали в другой. Тот, что до сих пор стоит.
Голос сестры звучал чуть насмешливо.
— Стоит один-одинешенек, тебя ждет. Твой, кстати, дом.
Я возвращался с работы. На крыльце Миранды и Эглантины снова лежала фотография. Позади был трудный день. По дороге я читал в метро какую-то статью и, подходя к дому, продолжал размышлять о ней, но тут увидел черно-белый снимок, лежавший изображением вверх. Лицо Миранды я моментально узнал, но над ним кто-то поработал. На месте зрачков и радужек глаз зияли отверстия, при виде которых я вздрогнул от какого-то не подвластного рассудку узнавания, но это чувство, мелькнув, исчезло. Я поднял карточку и посмотрел, не написано ли чего-нибудь на обороте, но там был только знак, который я уже видел раньше, — перечеркнутый круг.