Я всегда подозревал, что их союз был страстным, но непростым. Они испытывали обоюдную зависимость друг от друга, их связывала история любви, которая не подергивалась ряской, а бурлила и вскипала, пока вдруг трагически не оборвалась.
— На самом деле было два Макса, — любила повторять Инга. — Мой Макс и «тот самый» Макс, литературное достояние, мистер Гений.
Писатели бывают разные, но Макс Блауштайн служил идеальным воплощением такого феномена, как «культовый романист». Он был хорош собой, но не в соответствии с признанными канонами красоты: изможденное лицо с тонкими чертами, копна волос, ставших седыми как лунь еще в юности, и неизменные очки в стальной оправе, что, по мнению Инги, делало его похожим на русского революционера-разночинца. «Тот самый» Макс Блауштайн, перу которого принадлежали пятнадцать больших романов, четыре киносценария и том литературных эссе, был объектом преданной и фанатичной читательской любви, иногда перераставшей в повальную истерию. Так, во время публичной лекции в 1995 году его едва не затоптали насмерть, когда обезумевшие поклонники сметали друг друга, чтобы подобраться к своему кумиру поближе. На его панихиду пришли сотни рыдающих навзрыд фанатов, но сия заметная даже невооруженному глазу скорбь не помешала толчее и сутолоке, когда они рвались в зал.
— Он вызывал обожание, подчас граничащее с безумием, — говорила Инга — и сам по этому поводу искренне недоумевал. Очевидно, его книги доцарапывались в человеческой душе до чего-то темного. Почему — никто не знает и не знал никогда. Для Макса это тоже была загадка. Но меня это подчас пугало. То, что он носил в душе.
Я отчетливо запомнил эти слова, ведь, когда Инга произносила их, голос ее сорвался, то есть это были не просто слова, я это почувствовал, но расспрашивать не посмел. Сколько раз я жалел потом, что не спросил, почему она так сказала. Сейчас я понимаю, что за сдержанностью и уважением личной тайны может стоять просто страх — боязнь услышать то, что тебе расскажут дальше.
Ферму пришлось заложить, и, для того чтобы выплачивать проценты по закладной, мой дед работал пильщиком у человека по имени Руне Карлсен.
Он не получал и пятидесяти, центов за кубометр. Когда приходило время перебираться на новую площадку, работы сразу прибавлялось, но за нее вообще не платили. Если вставал пильный станок, а он дышал на ладан, так что такое случалось часто, оплата тоже не начислялась. С четырех до шести утра отец работал в поле, потом лесопилка, а потом снова в поле с семи вечера до глубокой ночи. Навязшая в зубах американская прописная истина о тяжком труде, за который воздастся, оказалась жалкой ложью. Он бился так несколько лет, но потом не смог платить проценты, и банк объявил об отчуждении заложенной собственности за долги.
Потеря этих сорока акров жгла душу моего отца всю жизнь. И страдал он, конечно, не из-за утраченной собственности, а из-за того, что попытка сохранить ее во что бы то ни стало надорвала что-то в его отце. Он никогда не говорил об этом прямо, но мне кажется, что все было именно так.
Экономическая депрессия, — писал он — влечет за собой не просто материальные трудности, она не просто вынуждает человека довольствоваться малым. Это-то как раз самое легкое. Страшнее всего, что люди, у которых есть гордость, вдруг оказываются жертвами несчастного жребия, но из-за своей гордости не могут перестать чувствовать себя неудачниками. Сборщик процентов по закладным зарабатывает себе на жизнь тем, что унижает и топчет людей, у которых есть гордость. Это их самое уязвимое место. Люди с сильной волей начинают чувствовать себя бесправными, а если ты бесправен, то любые разговоры о справедливости — это просто сотрясение воздуха. Да и утешения вроде «сейчас все так живут» верны лишь отчасти. Если на момент начала кризиса у фермера нет долгов, он вполне может прикупить земли и сельхозтехники по бросовым ценам. Так что в это время кто-то поднимается, а кто-то идет ко дну. Мы пошли ко дну.
А ведь эти сборщики процентов по закладным не были безликими манекенами. Скорее всего, существовал какой-то совершенно конкретный человек, который с наслаждением шельмовал Ивара Давидсена на глазах его старшего сына, Ларса. Скорее всего, Ларс не раз и не два видел, как этот человек приходит вытрясать из отца деньги, которых у него нет, и, скорее всего, ждал, что отец сожмет кулаки и врежет этому ублюдку левой в челюсть, а потом правой под дых, но ударов так и не последовало. Ни тогда, ни потом. Вообще никогда.
Письмо от дяди Фредрика пришло почти через неделю после того, как я ему написал. О Лизе он, оказывается, слышал от матери. Она была неместная, приезжала откуда-то из Блу-Винга и работала на ферме у Брекке, когда Брекке-младший слег с аппендицитом. Тогда ее ненадолго наняли, а потом она пропала, мать даже волновалась, не случилось ли с ней чего. Еще дядя Фредрик опять рассказал историю о том, как они потеряли ферму.
В конце двадцатых годов, еще до Великой депрессии, наш дед, Улаф, взял в долг у Руне Карлсена крупную сумму под залог своих сорока акров. Когда началась Депрессия, проценты по ссуде были просрочены, а Руне отказал нашему отцу, который приобрел родительскую ферму, в праве выкупа закладной, так что земля отошла к Карлсену. Отец страдал от этой потери несказанно, по ночам его мучили кошмары. Когда он кричал, мама просила меня или Лотти будить его.
Все наши сорок акров Руне пустил под лесопилку, а отца нанял пильщиком. Для него это было страшным унижением. Гарри Дал тоже работал у Карлсена. Однажды что-то там сломалось, и Гарри послали в Кэннон Фоллз за запчастями. Он проболтался в городе дотемна, вернулся пьяный, простаивавшие пильщики встретили его в штыки. Я помню, как отец рассказывал об этом матери. Он был страшно зол на Гарри, сказал, что лучше б тому головой с моста. Сидел он в тюрьме или нет — не помню. Вот как Честера Хагена задержали в Блу-Винге за вождение в пьяном виде и дали ему тридцать суток, — помню, вся округа гудела. Но он сам нарвался, надо было с полицией быть поаккуратнее. Мы все очень ждали, когда Честера наконец выпустят, и ко дню его выхода на свободу приготовили подарки и закатили пир на весь мир.
Остаюсь твой любящий дядя Фредрик.
Я сложил это написанное аккуратным почерком письмо и засунул его обратно в конверт, а перед глазами у меня стоял восьмилетний Фредрик, склонившийся в чердачной комнате над узкой кроватью, где спит мой дед. Мальчик будит его ото сна, из-за которого он кричит по ночам.
По вечерам, придя после работы домой, я ужинал и принимался за свои записи о пациентах, побывавших у меня в этот день на приеме. Так повелось после развода, когда вечерние часы вдруг стали тянуться все дольше и дольше, и я понял, что их необходимо чем-то заполнять. Пометки, сделанные в ходе беседы, при повторном прочтении могли привести к новому повороту мыслей, иногда абсолютно непроизвольному, и тогда я либо вносил в них какие-то добавления, либо, если мне требовалась консультация специалиста, записывал вопрос, который нужно было ему задать. После смерти отца я стал записывать еще кое-что: фрагменты разговоров, свои опасения по поводу неотвратимого, судя по всему, вторжения в Ирак, запомнившиеся сны и какие-то неожиданно вырвавшиеся из глубин подсознания ассоциации. Я прекрасно отдавал себе отчет в том, что эта попытка задокументировать себя вызвана в первую очередь отцовской смертью, но, заполняя страницу за страницей, я понял и еще кое-что: мне хотелось ответить на написанные им слова своими собственными. Я говорил с тем, кого не было в живых. Сидя за столом, я часто слышал высокий пронзительный голосок Эгги и голос Миранды, куда более мягкий, но слов почти не разбирал. До меня доносились запахи их ужинов, звонки их телефонов, звуки музыки, которую они слушали, и писклявые голоса персонажей мультиков, которые показывал их телевизор. Эти одинокие зимние вечера порождали большое количество фантазий. Кое-что я записывал; правда, были и такие, что не обрели графического выражения в дневнике, предназначенном для моих сокровенных мыслей, но в какой-то момент в этих разрозненных заметах стала фигурировать Миранда. Наши рабочие графики не совпадали, поэтому я ее практически не видел. При встрече она была со мной неизменно вежлива, обходительна и очень немногословна, это все, но мне грезилось, что я рано или поздно растоплю этот лед. Миранда, с ее блуждающими где-то далеко глазами, небезупречным прикусом и телом, спрятанным под толщей теплой одежды, стала частью жизни, о которой я мечтал.