Летом 44-го Красная армия, как когда-то и предвидел Степан, вернулась в наши родные края крошить и кромсать немцев. Партизанам приказали в помощь наступлению освободителей активизировать свои действия, взрывать базы, коммуникации, дороги, мосты, все на свете, включая опять же дома, хотя, по нормальной логике, казалось бы, все это теперь надо стараться сохранять и, наоборот, не давать взрывать немцам, а не бабахать с ними вперегонки. Впрочем, одно дело – нормальная логика, а другое – священная война любой ценой.
На поселковой станции фрицы соорудили крупную нефтебазу. Командир Степкиного отряда клюнул на посулы наград и повышений и рапортнул в Москву, что обязуется базу взорвать, но взорвать – не рапортнуть. Охрана базы организована грамотно, подходы замечательно простреливаются, штурмовать бесполезно, подобраться невозможно. Вот тут Степан и сообщил про своих личных агентов, преданных ему (и делу партии, разумеется) до последней капли. Ульяна с Аусвайсом подключили к разработке операции – Аусвайс разработал, а Ульян исполнил.
Ульян к тому времени начальствовал над воинской конюшней, среди лошадей пропадал круглосуточно, любил их и холил, и они отвечали ему ответной любовью, а немцы, наблюдая такую привязанность и такое взаимопонимание, всячески выделяли Ульяна из кучи бессмысленных полицаев: одаривали шнапсом и сигаретами, хлопали – гут-гут – по спине и наперебой звали в Неметчину – работником в свои личные имения.
И вот, в исполнение придуманного Аусвайсом плана, охрана нефтебазы увидела, как прямо на шлагбаум очертя голову несется взбесившаяся лошадь, рассыпая хлопья пены и громыхая впряженной комендантской бричкой. Рядом бежит конюх Ульян, пытаясь остановить любимую комендантом лошадь, сзади отстал комендантский переводчик и орет оттуда по-немецки, чтобы спасли породистое животное. Немцы хохотом и выстрелами в воздух продлевают забаву. Ульян понял, что заигрался, и начинает отставать, бричка сбивает шлагбаум, врывается на базу и летит к распределительному узлу – взрыв, пламя, дым до небес, партизанское ура, штурм и раздача орденов…
Степан лично представил к орденам Аусвайса и Ульяна, но героев на месте выдачи наград не оказалось – не судьба.
Комендант не захотел расставаться со смышленым переводчиком и забрал его с собой в отступление. Аусвайс все не мог сорваться от благодетеля к своим, и в конце концов ему пришлось тюкнуть коменданта по темечку и срываться вместе с бессознательным немцем на горбу. Это его и спасло от Смерша, тюрьмы и других обыденных неприятностей, хотя его и промурыжили с полгодика в фильтрационном лагере с военнопленными, халявно пользуясь его переводческой помощью.
А вот Ульян отгреб сполна. Там у нефтебазы его сильно тряхнуло, и он отлеживался в поселке. Понятно, что после освобождения добрые соседи настойчиво стукотали на него куда надо, но на очередном допросе Ульян снова и снова повторял всю правду про себя. Его били, потом разыскивали Степана – уже крупного партийного работника районного масштаба, брали у того показания, подшивали в дело и отпускали Ульяна домой. Так повторялось несколько раз, и за это долгое время Ульян успел жениться, носил жену на руках и, понимая, что здесь односельчане им жизни не дадут, хозяйственно планировал переезд, но – не успел. Его снова взяли, но на этот раз Степан оказался в далекой командировке по делам партийного строительства счастливой послевоенной жизни – и Ульян исчез надолго…
Мы потрясенно молчали. Война, казавшаяся такой же далекой, как революция или гражданская бойня, была рядом с нами: вчера еще в ней сгорали наши отцы, корчась посейчас болью тех ожогов, и поэтому она становилась и нашей войной, иначе с чего бы ее полымя обжигало сейчас наши взволнованные сердца?.. Сколько же боли на нашей земле! Любая другая страна давно бы уже захлебнулась в ней, но нас спасает огромность наших пространств, по которым эта болючая боль вольно гуляет и растворяется почти без остатка…
– Лошадь жалко, – подытожил услышанное Мешок.
Мы дружно хмыкнули-фыркнули-ёпкнули, но сразу же заткнулись, потому что в этом неожиданном итоге была невозможная и невыносимая правота.
– Надо бы Толяну рассказать, – предложил Тимка, – пусть порадуется за отца.
Сына Домового не взяли в армию – может, и вправду по недостатку здоровья, а может, из-за посаженного родителя, и он работал на древесной фабрике, где заколачивал на жизнь, сколачивая табуретки.
Назавтра мы дождались его после смены. Сначала он шуганулся прочь, но потом врубился, с любопытством оглядел нас и позвал к себе. За провисшими воротами, на порушенной скамейке у дома под самодельное вино из некогда желанных яблок Толян со слов родителей и малой частью из собственной памяти рассказывал нам про отца (не мы ему, как собирались, а он нам, потому что ничего нового мы ему рассказать не могли).
“Когда папаню забрали, мамка уже была сильно беременна… Она – к дядьке Степану, а того нет… Туда-сюда – никакой помощи, и со всех сторон только и слышно: “полицейская шалава”… А папаню тем часом вместе с десятком бедолаг конвоируют пёхом в район. Людей у них не было, и конвоировать взялся смершанный офицер совершенно пиратского вида – с черной повязкой через мертвый глаз… Мамка тем утром, когда их в район снарядили, у этого одноглазого в ногах валялась – молила передать одежку и мелочевку для жизни, так тот ее ногой отталкивал, сапогом катил прочь на глазах бати… В общем, ее прогнал, а их погнал… А там больные, избитые – плетутся еле-еле, и тридцать с гаком верст до района за день ну никак им не одолеть… Одноглазый и дрыном и матом – никак. Он остановил кого-то на “козелке” и передал в район, чтобы присылали подмогу, транспорт, конвоиров, а стадо свое сбил на обочине в кучу, что баранов, и ждет… Время холодное, считай, зима уже, но без снега пока что – всех пробрало до дрожи. Затеяли костер. Хворост ломали у обочины и ждали пули в спину – так запугал всех. Ну, развели костер, а одноглазый требует еще один – персонально для себя, и прицепился к папаше, поднимает его от костра пинками. Тут отец схватил горящий сук из костра и циклопу этому в харю. Вой, мат, все – кто куда, а тот сослепу садит из автомата в белый свет… Отцу бы ноги в руки – и куда подальше, а он вертается обратно, мамку забрать, ну а она аккурат начала меня рожать… Короче, там его и повязали и погнали совсем смертными лагерями до Колымы – чтобы уже не бегал… Но сбегали и там, чтоб хоть помереть на воле, когда совсем уж невмоготу… Там, по рассказам батяни, даже людоедный промысел был. Вольные из освободившихся блатарей подмывали там золотишко в летучих артелях, и в одну весну такой голод случился, что отлавливали они этих бегунов и ими подъедались… В общем, доходил он на этом гибельном лагпункте окончательно. Там и вообще живые мертвецами гляделись и мертвецам завидовали – чистый ад. И там как-то неожиданно приручилась к нему сторожевая овчарка. Папаня всегда имел способность дружить с разной живностью – вот так и случилось. Большой лагерный начальник приехал на папаню смотреть – похмыкал в усы и забрал с собой. Жонка его, сумасбродная стерва со странным именем Кира, развела для своего удовольствия зоопарк – вот в тот зоопарк батю и определили. Зверей там держали в холе и сытости, ну а с людями обращались как со свинья́ми, но папаше перепадало от звериного прокорма, и он очухался. Эта Кирка даже фаловала его в любовники, но тут он остерегся… И так долгие годы… Мамка сначала хлопотала, понукала дядьку Степана, чтобы он писал, ждала, но все зря… Тогда она стала попивать, а говорили, что и балова́ть. В общем, когда отец вернулся через много лет и вошел в дом, тут пир горой и куча собутыльников… Папаня взялся все и всех колотить и поубивал бы всю шоблу, честное слово, но я схватился за его ногу и реву в три ручья, а он подхватил меня – “Телёма-Телёма” – и тоже в глазах слезы…”