В зоомагазинах мужчины почему-то удивляются еще больше, чем в других местах. И они выражают свое удивление в словесной форме – здесь уже не ограничиваются тем, чтобы приподнять брови. «Ну что же, это удивительно, необычно, – говорят они. – Я никогда прежде не слышал о таком. Это оригинально. Ух ты! Ну-ну. Но простите, дружище, – хлопок по моей руке, – я бы с радостью, но я очень занят. Желаю вам удачи».
– Не знаю, найдем ли мы когда-нибудь М.О.И., который заинтересуется, – бормочу я, идя по улице.
– Что такое «мои»? – спрашивает моя мать. – Я не знала, что мы ищем какого-то «мои».
– Не «мои».М.О.И. Мужчина с Оптической Иллюзией. Мужчина, который почти является чем-то, но не совсем. – Мне не хочется особенно углубляться в эту тему. Лишь одному из нас необходимо знать, что мы ищем.
Мы заходим в кафе.
Мать указывает на мужчину, сидящего за маленьким столиком у окна. Он в одиночестве ест шоколадный торт. Нужно признать, что она права. Она абсолютно и несомненно права. У нее поразительный талант по части отыскания самого лучшего М.О.И. Потрясающий нюх. Наверно, это везение новичка.
Каждая его клеточка излучает признаки М.О.И. Он даже более ярко выраженный М.О.И., чем я. Изысканный выбор. Превосходный образчик. Он ест медленно и в то же время быстро – трудно сказать, как именно. Два раза прожевав, глотает. Один раз жует, глотает. Жует медленно, но так мало, что торт мгновенно исчезает. Уголки рта опущены, но морщинки смеются, так что возникает впечатление счастья, веселости на грани смеха, а через мгновение – глубокой печали, отчаяния: хочется сказать ему слова утешения, спросить, что случилось. У него большие темные молодые глаза, молодой пухлый рот, но морщинистая кожа. Морщины глубокие, но какие-то молодые. Они не сухие и тонкие – это глубокие складки. Толстые, сочные морщины. Складки свежей, молодой кожи.
Мы садимся напротив него, и я говорю:
– Мы тут подумали: не захотите ли вы позировать художнику?
– Он есть снаменит? – спрашивает он с сильным акцентом – вероятно, французским. Голос слабый, но слова он произносит протяжно – странное сочетание.
– Это женщина, – отвечаю я. – Довольно известная. Вас это интересует? У вас хороший рот.
– Спасииибо. Сначит, этта толко лицо? – Мягкий голос. Он вас обволакивает и забирается в потайные уголки из-за избытка в нем фамильярности.
– Нет, она пишет также тело, – я стараюсь, чтобы, в противоположность ему, мой голос звучал, как удары хлыста. – Обнаженное, – добавляю я.
– Опнашенным! Этта карашо. Я польщен, но мой рот не есть такой уж кароший показатель моего опнашенный тело.
Он трется своим телом о мое – исключительно с помощью голоса. Поэтому я испытываю облегчение, когда он точно так же обращается и к моей матери.
– Когда этта есть? – спрашивает он тихо, интимным тоном.
– Сегодня или завтра.
– Этта есть карашо, – говорит он мне с сильным придыханием. – Этта звучит интэрэсна.
– Нет, – возражаю я. Свист хлыста. – Вы приходите туда, позируете – вот и все.
Моя мать смотрит прямо на меня. Лицо у нее открытое и озаренное, словно она увидела меня с новой стороны. Да, я тоже могу быть сильным, мама.
– Я не знаю, долшен ли я этта делать, – говорит он. – К тому же, я иметь любимый девушка.
– Это не имеет никакого отношения к любимой девушке. Это профессионально. И ничего больше.
– Ah, oui? Mon œil! – восклицает он. Это чуть ли не единственное, что я знаю по-французски, и в буквальном смысле это значит «мой глаз?» или «так я и поверил». Я начинаю злиться.
– Все, что нам нужно, это просто «да» или «нет», – объясняю я. – Мы не можем тут сидеть целый день.
– Этта да.
Я даже не упомянул о деньгах.
Француз сообщает, что сейчас свободен, и мы все едем домой. Он раздевается и ложится на кровать Генриетты. Я сажусь на свою кровать. Я не хочу суетиться вокруг Генриетты, оказывая на нее слишком сильное давление. Я непринужденно болтаю.
Кажется, француз считает, что все это очень извращенно. Он нервно хихикает и все время бросает на нас косые взгляды. По-видимому, ему льстит внимание к его дряблому белому телу. Он полагает, что мы считаем его красивым. Генриетта работает около десяти минут, потом останавливается. Портрет, который она с него написала, едва ли лучше, чем мой портрет из палочек.
– Я не хочу писать, Джереми, – заявляет она.
– Он недостаточно хорош?
Француз смотрит на меня сердито.
– Он чудесен, – отвечает она. – Я просто не могу ничего писать. Простите.
Перед тем, как одеться, француз настаивает, чтобы ему показали картину Генриетты. Его глаза широко раскрываются от изумления, и он смотрит на Генриетту. Она отвечает ему безразличным взглядом. Он снова смотрит на картину. Я вижу, что он умирает от желания сказать что-нибудь вроде «вам следует брать уроки» или «вы просто плохая художница». Но он лишь бросает на нее еще один взгляд, слегка приподнимает брови, переводит взгляд на меня, хмурится, отворачивается и, вытянув шею, как курица, отправляется в ванную одеваться. Если бы только он мог увидеть одну из прежних картин Генриетты, то восхитился бы ее мастерством.
Мы платим ему и отвозим обратно в город.
Вы, должно быть, почувствовали, что моя мать несколько притихла в эти дни. Я не рассказываю никаких историй об ее экстравагантном поведении. Это потому, что нечего рассказывать. Она еще не стала собой прежней – той, что была в Диснейленде. Но я должен признать, что не имею ничего против. В новом виде она очень приятна. По крайней мере пока. И ведет себя подобающим образом.
Генриетта одевается теперь каждый день в мужскую одежду. Надевает пиджак и брюки, рубашку, очень официальный галстук, мужские туфли и носки на резинках.
– Мужская одежда очень много значила для Сары, – поясняет она.
– Она много для нее значила только потому, что вы исключили одежду из ваших картин, – говорю я.
– Это совершенно неважно. Она любила мужскую одежду и рисовала ее, и только это имеет значение.
Теперь Генриетта не так уж часто плачет – просто сидит неподвижно, словно погрузившись в свои мысли. Я спрашиваю, что она делает.
Она отвечает:
– Я пытаюсь понять, почему умерла Сара. Я уверена, что есть какое-то объяснение.
– О каком именно объяснении вы говорите? Вы имеете в виду духовное?
– Наверно, нет.
– Тогда сверхъестественное, или магическое, или астрологическое?
– Нет, вовсе нет.
– Научное?
– Вероятно.
– Но мы же знаем научную причину.
– Нет, это была медицинская причина.
– Ну тогда о какого рода научном объяснении вы говорите?
– Неизвестном.
– Например?
– Я не знаю. Оно неизвестно.
– Я имею в виду – какая область науки?
– Это могла быть любая область, хотя мне кажется, что это, вероятно, что-то связанное с пространством, и жизнью, и разумом.
– Жизнь в смысле «жизнь на других планетах»? – пытаюсь я ее позабавить.
Она смотрит на меня – мои слова ее не позабавили, но и не обидели, как я того опасался.
– Нет, вовсе нет, – произносит она безмятежно.
Генриетта хочет вернуться – она говорит, что не чувствует себя лучше у моей матери. Я полагаю, что ей не стоит так быстро сдаваться. Мы провели здесь всего неделю. Я чувствую себя совершенно бессильным, и это ужасно. Если что и могло бы ей помочь, то только живопись. Это было самым лучшим шансом для нее. Как только эта мысль приходит мне в голову, я понимаю, что лгу. Я недостаточно для нее сделал.
И тут у меня зарождается идея. Она совсем крошечная и бессознательная, потому что я тут же ее подавляю. Но она не исчезает и продолжает меня точить: я мог бы предложить ей себя. Это самое лучшее, что я мог бы сделать. Вероятно, она бы не согласилась, но важен жест. Но потом я говорю себе: Джереми, твое тело не пирог. Его не предлагают из вежливости. И ты не сигарета и не можешь ожидать, что она скажет: «Нет, благодарю, я не курю», или «Да, большое спасибо».