Когда ползут чередой улитки оставляя след, отдающий привкусом салата меняя слизь наслажденья на аромат полной луны я тот кто слушает в Париже песни Джонни Митчелл тот самый, кто меж двумя сигаретами ощущает ход времени благодаря Пичуко и Роберто Фирпо Моя бабушка учила меня в саду в Банфилде, сонном предместье Буэнос-Айреса, – Улитка, улитка, высунь рожки. Не потому ли в эту ночь здесь, в предместье, снова улитки, Джонни Митчелл, девушка американка которая поет меж двумя рюмками меж Фалу и Педро Маффией (у меня уже нет времени и мне плевать на моду, я смешиваю Джелли Ролла Мортона с Гарделем и Штокхаузеном, слава Агнцу) Так странно, так дико быть в эту ночь аргентинцем, знать, что приду на свиданье с никем, с женщиной другого, с кем-то, говорившим мне во тьме, что приду вот сейчас но для чего Так странно, так дико быть в эту ночь аргентинцем, вот голос Джонни Митчелл между Фалу и Педро Маффией коктейль памяти, «странная смесь Мюзетты и Мими», привет, Дельфино, товарищ детства, быть аргентинцем в предместье Парижа – Улитка, улитка, высунь рожки – бандонеон Пичуко, Джонни Митчелл, Морис Фанон, малышка, «me souvenir de toi, de ta loi sur mon corps», быть аргентинцем, идти, брести на свиданье, – с кем и для чего, так странно, так дико, не отказываясь от Джонни Митчелл, быть аргентинцем в этом черном пятне, Фриц Ланг, я Андрес, скажи на милость, этот дом среди деревьев, наверняка это здесь, где кедры и тишина, все совпадает, но тогда все, значит, начинается сызнова, чтобы стать ничем чтобы знать, что я приду на свиданье с женщиной другого, так странно, так дико («Кто-то хочет поговорить с вами», капельдинер в белом пиджаке, указывая жестом комнату в полутьме) – Я иду, друг мой, подожди, пока закончит Джонни Митчелл, пока умолкнет Атауальпа, уже иду, открой, Людмила, ведь меня ждут в комнате, в полутьме, этот кубинец, сказал капельдинер, он хочет что-то вам сказать. Да, все это мне приснилось, и вдруг вспомнилось именно теперь, когда я пришел сюда, и черное пятно рассеивается. я вижу лицо, слышу голос, вспоминаю все, что снилось о Фрице Ланге, словно средь этих кедров вдруг разодралась завеса, и я во тьме вспоминаю, не удивляясь, – удивительно как раз то, что я не вспомнил этого раньше, с самого начала, с момента пробуждения, настолько ясно, и очевидно, и даже прекрасно вспоминать это, пока я подхожу к двери шале и поднимаю руку, чтобы меня хотя бы не подстрелили, не зная, кто я и что я пришел не затем, чтобы их предать, а ведь так странно быть аргентинцем в этом саду и в этот час, быть замешанным в это безумие и думать о Людмиле, и Франсине, и Джонни Митчелл, об их власти над моим телом, о женщинах, и голосах, и телах, и книгах, меж тем как я поднимаю руки, чтобы меня хорошо разглядели, Гомес или Люсьен Верней или, возможно, Маркос, притаившись за окнами, осыплют меня ругательствами, когда узнают – если узнают, – какого черта, мол, я приперся сюда в этот час, когда Буча в самом разгаре, ну скажи мне, Пичуко, объясни этот рок, Фалу; ведь, того и гляди, сшибут меня пулей, и «бедный драчун упал», драчун читатель Хайдеггера, ну скажи, ведь не ради того, чтобы помочиться у этих величавых кедров, а они и впрямь хороши, эти кедры во тьме, такие живые и зеленые на размытом черном пятне, и там, вверху, кто-то поет, наверно, тот легендарный соловей, а я никогда не слышал соловья, я, выросший в Банфилде среди свиста терутеру, открой мне, Людлюд, позволь войти, чтобы я тебе рассказал, детка, я пришел сюда, я от Андреса, позволь тебе рассказать, если эти парни дадут мне время, но они наверняка всадят мне свинец в брюхо, че, пуля не дура, позвольте мне войти сейчас, когда все ясно, сейчас, когда черного пятна уже нет, потому что именно так, именно сейчас и здесь, голубчик, когда я подошел к избушке с гадкими детками, у меня прочистились мозги, как говорит моя тетушка, рраз, и вот она, комната с плетенными из соломы стульями, кубинец, раскачивающийся в непременном rocking-chair [155], невероятно, что все так ясно, так четко, после многих недель черного пятна и Фрица Ланга и вдруг именно тогда, когда кругом черно, и кедры, и шале с погашенными огнями, тут-то у меня прочищаются мозги, и я восстанавливаю ход событий, гляжу на человека, который, тихонько покачиваясь в кресле, глядит на меня, вижу мой сон, как бы видя его наконец-то взаправду, и он такой простой, такой идиотски простой, ясный и очевидный, ведь можно было предвидеть, что именно в эту ночь и здесь я вдруг вспомню, что в моем сне было лишь это – кубинец, который глядел на меня и произнес только одно слово: «Проснись».
* * * Да, с яростью думает мой друг, кроме этого твоего «проснись», кроме тяжкой работы, которую мне задали те, другие, недоставало еще, чтобы ты появился со своей душевной, суперделикатной драмой, – нет, право же, я сам не знаю, что буду делать в финале. Именно об этом спросил у него Лонштейн в те времена, когда мой друг только начинал составлять свою коллекцию карточек, а Сусана занялась альбомом для Мануэля. Оба вы совершенно сдурели, изрек раввинчик, но, во всяком случае, она-то мать, и это понятно, а вот ты зачем – скажи на милость. – Понятия не имею, – честно признался мой друг. – Это вроде прострела, неизвестно почему, отчего, случилось, и конец – жил рядом с ними, смотрел на их жизнь и понемножку записывал про них всякую всячину, глядишь, и набралось. – В том, что ты мне показал, я не вижу чего-то такого харизматического, – сказал Лонштейн. – Честно говоря, меня эта их Буча мало волнует, хотя в ней, конечно, есть своя патетика, че, а твои труды, знаешь ли, это какая-то галиматья. С чем мой друг готов был согласиться как раз в тот момент, когда в комнате появился Андрес, сурово и вместе с тем мягко катапультированный Маркосом, и дверь снова закрылась, и Люсьен Верней обрушил на Андреса град ругательств, и линеарное повествование разбилось на куски из-за множества синхронных событий, к большой досаде моего друга, но не остальных присутствующих, поспешно занявшихся расшифровкой одного не вполне ясного бранного выражения, и тут раздалось: |