– Я спою тебе танго, – объявил я ей, когда мы наконец выбрали дешевый ресторан на бульваре Клиши. – Пока у меня есть только текст, но ты увидишь, мелодия придет за ужином, вопрос времени. Начало я украл из какой-то песенки Риверо, ты, конечно, его не знаешь, он наш, буэнос-айресский. Слова такие: «Я ее встретил в борделе и в чужих объятьях», погоди, сейчас переведу, начало простое и ясное, но потом идет плюришанина, как сказал бы Лонштейн, впрочем, его ты тоже не знаешь.
– Верно, это одна из причин, чтобы тебе напиться, – сказала Франсина. – Но, позвав меня, ты поступил неправильно, я для спасательных мер не гожусь, я сама в конце концов стану пить бенедиктин рюмку за рюмкой, и, поверь, завтра мне будет не очень хорошо.
– Спасибо, – сказал Андрес, целуя ее руку, нежно пахнувшую смягчающими кремами, – ты славный старый товарищ, ты пришла, чтобы быть рядом с тяжелораненым, ты готова отдать свою кровь для переливания и дежурить у его одра. Не бойся, я не буду слишком тебе надоедать, я позвал тебя, чтобы ты по крайней мере знала, что вы обе, как всегда, были правы. О, о, не строй вопросительную рожицу, вы обе, Людмила и ты, – воплощение здравого смысла в этом городе, заботливая рука, которая раскрывает зонтик, отодвигает в сторону швейную машинку и не спеша проводит метелкой по анатомическому столу.
– Если хочешь, я уйду.
– Да нет же, любовь моя, напротив, я спел тебе соответствующий пассаж танго, теперь мы будем впихивать в себя две дюжины устриц, а они, как учит Льюис Кэрролл, само терпение, и я надеюсь, они услышат, как мы заговорим о вещах более приятных.
– Не хочешь, не рассказывай, мне все равно. Я тоже буду пить, наверное, это единственное, что я могу сделать.
Франсина всегда такая, когда я называю ее старым товарищем – самое, по-моему, нежное обращение, но именно оно ее раздражает; хотя слова вроде «любимая» или «дорогая» теперь уже не употребляют во французском, их-то она в глубине души жаждет услышать между строк, когда я с ней говорю и к ней обращаюсь, и, конечно же, мы любим друг друга, мы любовники, но я думаю, что угадываю лучшее в ней (или во мне? Поосторожней с замаскированным эгоизмом!) в такие вот вечера, когда я полупьян и грущу и не вижу никакой иной цели, кроме моих маленьких радостей в виде Пьера Булеза, или Лютославского, или японского кино, тогда мне нужна Франсина как отсрочка реальности, щепотка марихуаны, благодаря ей я могу несколько часов парить, лежа навзничь, отчужденный от себя, но лицом к небу, от которого я не в силах отказаться, в этом прекрасном мире тысяча девятьсот семидесятого, столь ужасном для миллионов людей, о чем меня извещают газеты. Старый товарищ прижимается щекой к моему лицу, она знает, что я болен оттого, что здоров в мире больных, она думает, что дистанция между юным Вертером и не столь юным Андресом Фавой короче, чем кажется, просто мифы, и табу, и причины раздирать себе грудь меняются, вчера человек страдал от невозможности утолить жажду высокого, сегодня он страдает на рубеже между двумя мирами (между тремя, сказал бы Патрисио, а с этого утра и Людмила), и она испытывает ко мне вежливую, меланхолическую жалость, потому что у людей вроде нее нечистая совесть контролируется разумной диалектикой, помогающей жить, любить меня без иллюзий, вот как теперь, au jour le jour [107].
Проглатываются одна за другой терпеливые устрицы, течет дружелюбный разговор о Буче, о Маркосе, о рискованной операции, которая вскоре должна свершиться в каком-то доме в Веррьере и в которой я, естественно, не приму участия, зато примет его, прямо и косвенно, Людмила, и Франсина слушает и, осторожно извлекая каждую устрицу из ее последней бессмысленной крепости, пьет охлажденное белое вино, и снова пьет, старый товарищ, она права, мы оба напьемся допьяна. Но я полагаю, Людмила знает, что делает, говорит Франсина. Согласен, малышка, однако, заметь, меня не покидает впечатление, что каким-то образом это для нее некое утешение и что она, объясняя причину своего прихода к Буче, видела ее скорее во мне, чем в себе самой, ну словно передавала мне послание от Маркоса, – подумай же, каково это слышать послание с подобной вестью. Они тебя еще ждут, сказала Франсина. Не очень-то ждут, сказал я. Как знать, сказала Франсина, проводя ладонью по моему лицу, во всяком случае, у тебя еще есть время, и есть здесь я, чтобы заполнить его словами, пока ты продолжаешь тосковать по ней. Я ухожу, сказал я, не хочу, чтобы ты чувствовала себя солдатом Армии Спасения в квартале грешников. Я пойду с тобой, сказала Франсина, и буду на каждом углу читать тебе проповедь, жаль, что не пришли музыканты и у меня нет ни листовок, ни фуражки, ни пояса. Ох, дуреха же ты, старый товарищ. Вот так-то лучше, сказала Франсина, эта последняя устрица твоя, не поливай ее лимонным соком, она и так со слезой.
* * *
Мой друг мог бы, на свой, довольно-таки причудливый лад, помочь Маркосу объяснить все про муравьев Людмиле, внимательнейшей ученице, лежавшей ничком голой в сладкой полудреме, однако все слышавшей, блуп, конечно, она ловила каждое слово Маркоса, пока дымок сигареты рисовал узоры на его лице и волосах, а рука его медленно двигалась с ягодиц к пояснице Людмилы, блуп, и, уж конечно, мой друг мог бы представить себе встречу Гада и Муравьища в половине первого в ресторане на Елисейских полях (данные Люсьена Вернея, который был приставлен к Гаду хвостом, и уж поиздержался он в этом заведении), все это сложилось бы в многоплановое и многокрасочное видение – муравьи и сам Гад, не говоря о Гадихе и о Муравьище, – и в нем фантазии моего друга сочетались бы с самыми точными данными, сообщенными Маркосом Людмиле, например, о том, что Муравьище проходил тренировку в Панаме у янки, что в его background [108] пять убийств, совершенных собственноручно, активное участие в репрессиях, основанных на преподанной ему в школе технике, и подпольная штаб-квартира (при снисходительном подмигивании со стороны префектуры французской полиции, предупрежденной не менее красноречивым подмигиванием с Кэ-д'Орсэ) где-то в седьмом округе Парижа, столицы Франции и колыбели революции, вдохновленной – надо это признать – революцией в Соединенных Штатах, которые столь умело натренировали Муравьище, дабы он сражался против латиноамериканских революционеров, вот тебе логика истории, заметил Маркос, но не будем заниматься философией, полечка, для этого есть Тойнби и еще много-много других. Разумеется, думал мой друг, приводя в порядок записи о ленче в ресторане, Гад – это главный и супернациональный начальник, он «супер» везде, меж тем как Муравьище командует только муравьями разных категорий, отмеченных в гадско-муравьиной органиграмме, где, возможно, мой друг напозволял себе ужаснейшие терминологические вольности, например, указав «муравьеминетов» и «муравьекратов», каковых, пожалуй, в действительности нет, тогда как специфические функции других категорий давали основание называть их муравьишками, муравьеминимами или муравьекрофонами. Но откуда они берутся, как живут? спросила Людмила. Они выползают из очень многих муравейников, и, чтобы их все охватить, тебе понадобилось бы истыкать флажками весь континент Христофора Колумба, есть предположение, что они возникли как своего рода интернациональная бригада, да простит мне та, настоящая, – на совещании в Баркисимето, в котором участвовали латиноамериканские военачальники и некий Пилкингтон У. Берлингтон, представитель Линдона Джонсона, с портфелем, набитым деньгами. Идея заключалась в том, чтобы создать механизм контроля и подавления очагов агитпропа и революционных плацдармов в странах Западной Европы, где, как ты знаешь, много нас, перебивающихся на стипендии, на папашины денежки или обмывающих покойников, как Лонштейн. Первым Гадом был некий Сомоса, который, вопреки фамилии, не имел ничего общего с тем Сомосой, но тоже был сукиным сыном, и муравьи оберегали его, как мать родную, три года. Теперь вот появился другой, он уже два года живет в Париже и, естественно,