А нельзя было довольствоваться гостиницами, бланками ЭВН[15], шмонами на предмет фотокамер и биноклей? Этот дом, городок, пересекшиеся дуги Роджера и Джессики так уязвимы – пред немецким оружием, пред британскими распоряженьями… здесь совершенно не чувствуется опасности, но все-таки Джессике хочется, чтобы рядом оказались и другие, чтобы тут в самом деле была деревенька – ее деревенька. Прожекторы могут остаться – освещать ночь, – и аэростаты заграждения – населять, жирные и дружелюбные, рассвет; всё, даже далекие взрывы, может остаться, если только ни зачем… если только никому не придется умирать… разве нельзя, чтоб так было? лишь возбуждение, звук и свет, летом близится гроза (жить в мире, где за весь день возбуждает только это…), лишь добрый гром?
Джессика выплыла из себя, вверх, посмотреть на себя, что смотрит в ночь, пореять в широконогой белизне с подложенными плечиками, атласно-изысканной там, где она обращена к ночи. Пока что-то в этой ночи не упадет близко до того, что не все равно, им вполне безопасно – их чащи серебристо-голубых стеблей после темна тянутся аж до облаков, касаясь их или обмахивая, буро-зеленые массы в мундирах, под вечер, каменные, глаза устремлены вдаль, конвои направлением на фронты, к высокой судьбе, которая, как ни странно, имеет мало общего с ними двумя вот здесь… ты разве не знаешь, что война идет, идиот? да, но – вот Джессика в ношеной сестриной пижаме, и Роджер спит вообще без всего, а война-то где?
Пока она их не коснется. Пока что-нибудь не упадет. «Жужелица» даст время добежать до укрытия, ракета вдарит до того, как они ее услышат. Может, библейская, да, жуткая, как старая северная сказка, но – не Война, не великая битва добра и зла, о которой каждый день сообщает радио. И никакой причины просто не, ну в общем, не продолжать…
Роджер пытался объяснить ей статистику V-бомб: разницу между распределением – с высоты ангельского полета – по карте Англии и собственными их шансами, как они видятся отсюда, снизу. Джессика почти поняла: до нее почти дошло его уравнение Пуассона, однако связать их она не может – сопоставить свою натужную спокойную повседневность с чистыми цифрами и ни то, ни другое не терять из виду. Кусочки постоянно вскальзывают и выскальзывают.
– Почему твое уравнение только для ангелов, Роджер? Почему мы тут, внизу, ничего не можем? Разве не бывает уравнения и для нас, чтоб мы нашли место понадежнее?
– Почему меня окружают, – сегодня говорит его обычное всепонимающее «я», – статистические неучи? Нет никакого способа, милая, – во всяком случае, пока средняя плотность ударов постоянна. Стрелман этого даже не понимает.
Ракеты и впрямь распределяются по Лондону так, как предсказывает уравнение Пуассона. По мере поступленья данных Роджер все больше смахивает на пророка. Публика из Отдела Пси смотрит ему вслед в коридорах. Это не предвидение, хочется ему объявить в кафетерии, например… разве когда-нибудь притворялся я тем, кем не был? я всего-навсего сую цифры в хорошо известное уравнение, можете глянуть в учебнике и сами сделать…
Его маленьким бюро теперь правит мерцающая карта, окно в пейзаж иной, нежели зимний Сассекс, надписанные имена и паучьи улицы, чернильный призрак Лондона, разграфленный на 576 квадратов, каждый – четверть квадратного километра. Ракетные удары обозначены красными кругами. Уравнение Пуассона скажет – для произвольно выбранного общего количества попаданий, – сколько квадратов не получат ни одного, сколько – по одному, два, три и так далее.
На конфорке булькает колба Эрленмейера. Дребезжит голубой свет, перезавязывается узлами в семятоке за стеклом. На столе и по полу разбросаны древние замусоленные учебники и математические статьи. Где-то из-под Роджерова старого «Уиттакера и Уотсона» выглядывает снимок Джессики. У раскрытой двери сбавляет ход седеющий павловец – своей тугой походкой, тонкий, как игла, он движется по утрам к себе в лабораторию, где ждут его собаки со вскрытыми щеками, и зимне-серебряные капли, взбухающие в аккуратных обнаженных фистулах, наполняют вощеные стаканчики или градуированные пробирки. Воздух дальше синь от сигарет, выкуренных и забычкованных, а позже, на морозных черных утренних сменах перевыкуренных, – стоялая тошнотворная атмосфера. Но он должен войти, должен испить привычную утреннюю чашу.
Оба знают, сколь странной выглядит, очевидно, их связь. Если когда-либо и существовал Антистрелман, его зовут Роджер Мехико. Не в смысле, признает доктор, психических исследований. Молодой статистик предан цифрам и методу, а не столоверчению или бодрому самообману. Но в царстве от нуля до единицы, от не-чего-то до чего-то Стрелман способен владеть лишь нулем и единицей. Он не может, в отличие от Мехико, выжить между. Как прежде его учитель И. П. Павлов, Стрелман воображает корковую массу больших полушарий мозаикой пунктов вкл./выкл. Одни постоянно в оживленном возбуждении, другие мрачно подавлены. Контуры, яркие и темные, постоянно меняются. Но каждому пункту дозволено лишь два состояния: бодрствование или сон. Единица или нуль. «Суммация», «переход», «иррадиирование», «концентрация», «взаимная индукция» – вся павловская механика мозга – допускает присутствие этих бистабильных пунктов. А Роджеру принадлежит царство между нулем и единицей, та середина, которую Стрелман исключил из своих убеждений, – вероятности. Шанс в 0,37, что к тому времени, как он закончит подсчет, данный квадрат карты пострадает лишь от одного удара, 0,17 – что от двух…
– Неужели нельзя… сказать, – Стрелман предлагает Мехико свои «Кипринос Ориент», которые бережет в тайном кармашке для курева, вшитом в изнанку всех его лабораторных халатов, – по этой вашей карте, в какие места безопаснее всего ехать, где безопаснее от налетов?
– Нет.
– Но ведь…
– В каждый квадрат может попасть с равной вероятностью. Попадания не группируются. Средняя плотность – константа.
На карте ничто не противоречит. Лишь классическое Пуассоново распределение, тихо и аккуратно просеивает все квадраты в точности, как и должно… обретает предсказанную форму…
– Но квадраты, уже получившие по нескольку попаданий, то есть…
– Извините. Это Ложный Вывод Монте-Карло. Сколько б ни напа́дало в конкретный квадрат, шанс остается тем же, что и всегда. Каждое попадание независимо от остальных. Бомбы – не собаки. Никакой связи. Никакой памяти. Никаких условных рефлексов.
Мило излагать такое павловцу. Это у Мехико всегдашняя педантичная бесчувственность, или он знает, что говорит? Если в самом деле ничто не связывает ракетные удары – никакая рефлекторная дуга, никакой Закон Отрицательной Индукции… значит… Каждое утро доктор входит к Мехико, будто ложится на болезненную операцию. Все больше и больше Стрелмана нервирует эта внешность хориста, студенческие любезности. Но он должен наносить этот визит. Как может Мехико играть – так привольно – с этими символами произвольности и страха? Невинный как дитя, вероятно, и не осознает – вероятно, – что в игре своей рушит изысканные чертоги истории, угрожает само́й идее причины и следствия. А что, если все поколение Мехико выросло таким? Неужели Послевоенье станет всего лишь «событиями», заново создаваемыми из мига в миг? Без звеньев? Это что – конец истории?
– Римляне, – Роджер и преподобный д-р Флёр де ла Нюи как-то вечером напились вместе – или это викарий напился, – древнеримские жрецы клали сито на дорогу, затем ждали и смотрели, какие стебельки травы прорастут сквозь дырочки.
Роджер сразу увидел связь.
– Интересно, – роясь по карманам, почему никогда нет этих чертовых… а, вот, – следовала ли она Пуассонову… поглядим-ка…
– Мехико. – Подавшись вперед, недвусмысленно враждебен. – Теми стебельками, что прорастали, они лечили больных. Сито было для них весьма священным предметом. Что вы сделаете с ситом, которым накрыли Лондон? Как используете то, что растет в вашей сети смерти?