Лицо отца, так долго остававшееся моложавым, в последнее время покрыли многочисленные морщины, глаза утонули в складках кожи, на нижних веках образовался как бы излом в середине, и по нему постоянно сочилась влага из глаз. Теперь глаза были сухи, лицо сухо, в закрытых глазах не было слез. Смерть осушает глаза мертвых. Сухое лицо смерти выглядит старше, с процессом старения, после последней великой перемены, произошла тихая метаморфоза. Скоро оно пойдет, все убыстряясь и убыстряясь. Вид у отца был суровый, прежде суровость маскировалась свечением стоического юмора, когда отец самоуничижительно шутил по поводу страданий, причиняемых смертельной болезнью. Без очков в прозрачной оправе и без вставных зубов это была маска древнего старика, нос заострился, подбородок опустился, беспомощный обиженный рот слегка приоткрыт. Так он облачился в смерть, как в одеяние, которое было ему теперь в самый раз.
Джерард представил себе, как все происходило на глазах Патрисии. Джерард видел мертвых, но ему не приходилось видеть, как человек умирает. Когда, думал он, это происходит, оно происходит очень быстро. Да, суть, должно быть, такова, слово «быстро» тут не слишком подходит. Наверное, есть какой-то последний момент. То, что мы называем медленной смертью, есть медленное умирание. Можно представить конец, как прыжок через поток, но никакого потока нет и некому прыгать. Просто последний миг. Может ли человек знать, подумать: «вот сейчас это случится»? Приговоренный преступник может знать. На этой стадии все мы приговоренные преступники. А лишь вчера отец пожелал ему хорошо повеселиться, когда он уезжал на танцы. «Завтра расскажешь обо всем». Джерард не спал с тех пор, как видел отца живым. Это тоже казалось важным. Для Патрисии внезапный уход был реальней: секунда борьбы, чтобы попытаться отвлечь его, помочь, поговорить, успокоить, сказать: «отдохни, и скоро тебе полегчает», а потом, в тот же миг, полная пустота, конец всем усилиям, делать больше нечего, одиночество. О боже! И как это происходит, размышлял Джерард. Это не может быть трудно, любой на это способен. Наверное, это больше похоже на легкое движение, вроде как если быстро отвернуться. Однажды и он сделает подобное движение. Откуда ему знать как? Придет время, он будет знать, тело скажет, научит, заставит, подтолкнет, наконец, и он перешагнет черту. Это завершение или ты будто засыпаешь и вот уже заснул, но не знаешь, в какой момент? Возможно, самый последний миг легок, это точка, где все смерти одинаковы. Во всяком случае, суть, должно быть, такова. Здесь Джерард привычно запретил себе думать о том, когда, за сколько мгновений до смерти Синклер понял, что должен умереть. Однажды задумался, и это было слишком. Нельзя вторгаться в эту область. Он содрогнулся, глядя на мертвую плоть, столь еще недавно живую, выглядящую столь страшно, столь непереносимо для живых. Прикрыл лицо, встал, шагнул назад, стараясь не отводить глаз от длинной неподвижной фигуры, на которой белая ткань лежала скульптурными складками, сглаживая детали, придавая ей монументальность.
Он подошел к окну и посмотрел на бледные продолговатые листья ореха, треплемые ветром, просвечивающие на солнце, похожие на бумажки с просьбами, дерево просьб, как бумажки с молитвами, которые привязывают к веткам. Он чувствовал острую, мучительную жалость к отцу. Казалось, это нелепо, жалеть того, кого постигла смерть, и вместе с тем это было так естественно. Беспомощность мертвых может показаться, в первый момент, когда это осознаешь, столь мучительно трогательной, больше печальной, нежели трагичной; это бессилие, беззащитность тех «безжизненных теней усопших»[24]. Бедный, бедный усопший, бедный, о мой бедный, дорогой, дорогой усопший отец! Теперь любовь бурно вырвалась на волю, когда было уже слишком поздно. Нужно было видеться с ним чаще, думал он, ох, если бы только можно было увидеть его сейчас, хотя бы на минуту, обнять, поцеловать, сказать, как он любит его! Как любил. Он представил себе лицо отца, его любящий взгляд, каким видел его вчера, бессонным вчера, которое перешло в сегодня. Ему так много надо было сказать отцу, а отцу – ему. Он должен был поговорить о попугае, только никак не мог улучить момент и приходилось откладывать на потом, но потом, ближе к развязке казалось слишком опасным, слитком трудным и мучительным ранить этим умирающего – хотя, возможно, упоминания, разговора об этом умирающий как раз жаждал, ждал, но не мог подать знак. Иногда, когда Джерард чувствовал, что это «выше его сил», что надо сказать что-то доброе на этот счет, он останавливал себя: мол, уже не важно, все давно забыто. К чему вытаскивать это сейчас – лучше оставить так, как есть, время лечит. Но чаще он бывал уверен, что время ничего не залечило и ничего не забыто. Он не забыл. Так как же отец мог забыть? Попугай появился в доме, когда Джерарду было одиннадцать, а Патрисии тринадцать. Его хозяева, клиенты отца, спешно покинули Англию, не успев уладить все домашние дела и препоручив это отцу Джерарда, в том числе и заботу о птице, которой надо было найти новых хозяев или отнести ее в зоомагазин. Джерард сразу горячо полюбил попугая. Его неожиданное присутствие в доме, возбужденные полеты по комнатам были чудом, в радостном предвкушении которого он просыпался по утрам. Любовь Джерарда, не без противодействия, победила, птица осталась в доме. У нее, верней, у него, поскольку это оказался самец, была невообразимая унизительная кличка, данная прежним хозяином, которую Джерард тут же предал забвению. Попугай был из породы серых жако, и Джерард догадался назвать птицу его естественным именем, «Жако», ласковым и простым, приятным и звучным, которое его обладатель скоро научился произносить. Мать Джерарда и сестра обычно звали попугая Попка, но Жако предпочитал не отзываться на него и оно так и не пристало к нему. Джерард с помощью отца ухаживал за Жако, который был молодой птицей. Жако был жизнерадостен, красив и изящен. Его умные глаза в ободке нежной белой кожи были бледно-желто-го цвета, безупречные перья – чистейшего светло-серого, а хвост и кончики крыльев – мягко светящегося алого. Вокруг шеи и на плечах, как представлялось Джерарду, подвижная кольчужка, воротничок из маленьких, плотно прилегающих друг к другу перышек, словно рыбья чешуя, двигавшаяся на крепком тельце птицы в зависимости от настроения. Пушистые перышки на лапах почти белые, а подкрылья мягкие, как пух. Он умел посвистывать, и звук был чище любой флейты, и, насвистывая, приплясывал. Его музыкальный репертуар, когда он только что появился в доме, включал в себя «Вон крадется ласка», отрывок из ирландской «Мелодии Лондондерри» и «Иисус оставляет нас в радости»[25]. Джерард быстро научил его высвистывать «Три слепые мышки» и «Зеленые рукава». Жако мог подражать черному дрозду и сове. Его человеческий словарь расширялся медленней. Он мог говорить «Привет!» и (нетерпеливо) «Да, да», а еще (возбужденно) «Ура-а!». Мог произнести, и, что забавно, часто очень к месту: «Заткнись!» Больше всего трогало, но и смущало Джерарда среди словечек и фраз, затверженных Жако в прошлом, то, как он, бывало, произносил нежным, несколько томным женским голосом: «О… мой… милый». Возможно, была какая-то женщина, которая любила Жако и скучала по нему; но это было в прошлом, и Джерард редко думал об этом, ведь теперь Жако принадлежал ему. Однако Жако оказался строптивым учеником. Он быстро научился подражать материнской интонации, когда та в тихом раздражении говорила: «Боже ж ты мой, боже ж ты мой!», но упорно не желал повторять за Джерардом: «Пиастры, пиастры!», решительно отворачивая умную внимательную голову и равнодушно моргая. Хотя скоро мог не только произносить свое имя, но еще интересную фразу, явно похожую на «Жако это жако».
Какое-то время Жако был диковинкой, очень забавлявшей все семейство, но потом, поскольку занимались им Джерард с отцом: чистили клетку, кормили, следили, чтобы не было паразитов, лечили легкие недомогания, носили на осмотр к ветеринару, – он стал «их» попугаем и менее интересен Патрисии и матери, которые перестали разговаривать с ним и часто не обращали на него внимания. Клетку из гостиной переместили в кабинет отца. Сообразительность Жако, сам его вид были для Джерарда постоянным источником взволнованной радости, чувства, которое он понимал как «близость». Попугай представлял собой целый мир, в котором ребенку снисходительно позволялось жить, он был звеном, связывавшим Джерарда со всем, что живо и наделено разумом, аватаром, инкарнацией любви. Джерард знал, и мог в этом не сомневаться, что Жако понимал, как Джерард любит его, и отвечал взаимностью. В умных пытливых, с белым ободком глазах скоро появилось выражение нептичьей преданности и любви. Свидетельством того были и нежная твердая хватка маленьких сухих коготков, легкость доверчивого тельца, внезапный алый разворот расправленного хвоста, даже жесткий черный крючковатый клюв непостижимым образом выражал нежность. Конечно же, скоро Жако стал вылетать из к легки, летал по комнате, садился на руку Джерарду или на плечо, терся головой в мягких перышках о его щеку, перебирался за шеей на другое плечо и заглядывал в лицо. Они часто смотрели друг другу в глаза, когда он был в клетке, куда охотно возвращался, качался, или подпрыгивал, или пританцовывал на жердочке, или карабкался по прутьям, иногда вниз головой, останавливаясь, чтобы оглянуться или прислушаться или требуя к себе внимания. Было полное ощущение внимательного отзывчивого разума. Серые попугаи не очень велики размером. Джерард часто брал птицу в руки, осторожно прижимал маленькую голову и легкое хрупкое тельце к груди, а то клал за пазуху, к бьющемуся сердцу. Гладил мягкие перышки, а тонкие коготки доверчиво хватали его за пальцы.