— Я должен поспать, — сказал Генри, — Должен, завтра мне ехать в Лондон, чтобы там обратиться в полицию, а они захотят, чтобы я пошел завтра вечером к бандитам.
— Тебя убьют.
— Нет, не убьют, полиция будет следить.
— Заметят полицию и убьют.
— Не заметят.
— Откуда ты знаешь, что не заметят?
— Отвяжись, Стефани! Без того тошно, не надоедай…
— Значит, все-таки думаешь, что убьют.
— Ничего я не думаю! Полиция будет рядом. Слушай, уйди ты, ради бога, я должен поспать, отдохнуть, если повезет, забудусь, увижу приятный сон. Я как раз видел такой, когда ты заявилась.
— Почему ты не пришел ко мне?
— Думал, ты спишь.
— Позволь мне остаться.
— Если останешься, я не усну. Господи, я хочу спать!Разве это так необычно?
— Не верю я во всю эту историю, это розыгрыш, не пойму, почему ты веришь, когда нет никаких доказательств?
— Хватит…
— Сплошная хитрость и притворство, придумка той девчонки, чтобы заставить тебя пожалеть ее, влюбить в себя, колдовство.
— Ну, если это притворство, то уже не колдовство, — сказал Генри, — а если придумка, то меня не убьют. Или одно, или другое.
Генри внезапно проснулся. Ему снилось, что он дома, в Сперритоне, с Рассом и Беллой в саду, который сильно разросся, и в саду было озеро, по нему плавала игрушечная яхта под белыми парусами. Ощущая их живое присутствие, глядя на белые паруса, Генри переживал неизмеримую радость.
Счастье первого момента сменилось по контрасту еще большими муками и страхом. Он боялся оказаться в западне, в которую попадет, будучи вынужденным согласиться сотрудничать с полицией. В полиции могут счесть, что, поскольку во втором письме Катон требовал, чтобы просто пришла Колетта, и ни слова не было о деньгах, значит, банда ждет, что Генри принесет оставшуюся часть выкупа, как было прежде условлено. Генри рисовал себе кошмарную тьму, притаившихся безжалостных злодеев. Он был уверен: бандиты поймут, что он явился не один, а привел полицию, и мгновенно убьют его. Он буквально телом ощущал весь ужас неотвратимого насилия, словно наяву видя револьвер или нож, который уродовал или убивал его. А если даже он переживет эту встречу, вряд ли будет легче, поскольку его внесут в «список» как предателя, чтобы уничтожить позже. У него отняли незамутненную радость жизни, он как будто подчинился своим врагам, как будто тоже стал преступником. Да, если бы не одна вещь, Генри Маршалсон превратился бы сейчас в какой-то дрожащий студень эгоистического ужаса. И этой вещью была мысль о Колетте.
Говоря по правде, Генри согласился с тем, чтобы полиция использовала его как приманку, не из-за Колетты, но из какого-то древнего примитивного чувства долга или, еще проще, потому, что так «принято поступать». Он не видел способа отказаться, да ему это в голову не приходило. Мысль о Колетте была чем-то дополнительным, дополнительной болью, дополнительной благодатью, и, хотя в тот момент Генри был не способен осознать это, его тревога за нее помогла ему тем, что отвлекла внимание от самого себя. Он представил себе, что его застрелили или ранили в голову, отчего он стал слабоумным, идиотом. Представил ее и что может происходить с ней сейчас; и образ Колетты, мысль о цельности ее характера, о ее отваге отодвинули все предыдущие ужасные картины, пронзили, как копье, как стержень несвойственной ему крепости духа, унизительное желе страха за себя.
— Я не смогу уснуть, я боюсь.
— Я тоже боюсь, но надеюсь уснуть.
— Ты сказал, что не боишься.
— Я этого не говорил и боюсь, но это ерунда, просто иди к себе, там уже нашлась добрая душа.
— Ты меня не любишь. Думаешь о той девчонке.
— Ох, да заткнись ты, заткнись, неужели не видишь, в каком я состоянии, я не в силах болтать с тобой, или хочешь, чтобы я заорал на тебя?
— Я тебе не нужна. Ты попал в беду, и тебе не до меня.
Генри проснулся и увидел, что лампа горит, а Стефани сидит в изножье кровати. Она слышала, как отъехала машина, увозя Генри и Герду в Пеннвуд, и пришла, едва они вернулись, к мгновенно уснувшему Генри спросить, куда они ездили. Хотя Герда и не советовала ему этого делать, он счел своим долгом все рассказать. Стефани, похоже, не желала верить ему. История и впрямь выглядела безумной, и сонному сознанию Генри было далеко не ясно, из чего конкретно родился его ужас. Но ужас был реальным.
Стефани сидела сгорбившись; на ней был пеньюар с ромбовидным серебристо-черным узором и перьями. Босые ноги подобраны под себя, голова поникла, руки скрещены под подбородком. Волосы растрепаны, лицо без косметики одутловатое и бледное, глубокие линии по сторонам рта в свете лампы обозначились особенно резко. Она казалась постаревшей и, впервые с того времени, как Генри встретил ее, совершенно равнодушной к тому, как она выглядит. Видно было, что она недавно плакала. Вместе с раздражением Генри почувствовал к ней и знакомую покровительственную жалость. Потом отвернулся, вытянулся в постели и со стоном сунул голову под подушку. Он живо ощутил себя, свое тело под голубой хлопчатой пижамой, стройное и упругое, сильное, совершенное, молодое, которое завтра в это же время, возможно, будет изуродовано или мертво.
— Хочу тебя спросить кое о чем. За что ты меня любишь?
— Я люблю тебя, потому что ты зацепила меня.
— Забавный ответ.
— Да и ты забавная.
— Чем же я зацепила тебя?
— Тем, что вызвала у меня жалость. Связью с Сэнди. Тем, что мне хорошо с тобой в постели. Своим вздернутым носиком и тем, что, несмотря на все старания, одеваешься черт-те как.
— Моим прошлым.
— Своим прошлым, своими глазами, своей благодарностью. Да разве скажешь, чем кто-то кого-то цепляет? Я сам такой же забавный.
— Должна тебе кое в чем признаться, Генри, слушай. Я тебя обманула.
— Ну и ладно. Что за беда?
— Генри, дорогой… я никогда не была стриптизершей, никогда не была проституткой… я все это выдумала. Ты на меня не сердишься?
Генри сел в постели. Стефани сгорбилась в изножье, как нахохлившаяся птица.
— Что ты имеешь в виду?
— То, что сказала. Я все выдумала. Я никогда не была такой. Была приличной женщиной, машинисткой, а не шлюхой.
— Ну и ну! — изумился Генри. Он смотрел на нее. Стефани тихо плакала. Она никогда не выглядела такой трогательной и такой некрасивой, — Зачем?
— Подумала, что это привлечет тебя, вызовет в тебе жалость.
— Очень умно. Что ж, это сработало, — подумав, сказал Генри.
— И это не важно?
Генри снова задумался, глядя на ее слезы, забыв о своихстрахах. Он чувствовал себя одураченным, был совершенно сбит с толку.
— Да, пожалуй. Я чувствую себя дураком, мне неприятно, но не думаю, что это имеет значение. Ты лгунья, а я дурак, только и всего.
— Так ты прощаешь меня?
— Так вопрос не стоит. Разумеется, прощаю. Значит, когда ты сбежала из дому, ты стала машинисткой, а не стриптизершей. О'кей. О'кей.
— Я не сбегала. Я жила с родителями до двадцати лет. Они до сих пор живут в Лестере. Я была у них на Рождество. Мой брат специалист по компьютерам.
— Поздравляю! — хмыкнул Генри, — Без работы не останется. Так что, похоже, зря я жалел тебя. О'кей. О'кей.
— Нет-нет, не зря. Видишь ли… пожалуйста, попытайся понять. Моя жизнь стала ужасной как-то постепенно и без всякой причины. Ты такого не испытывал. Мне никак не удавалось устроиться в жизни. Я только и умела, что печатать на машинке, да и то не слишком хорошо, и постоянно теряла работу, а потом, когда мне перестали давать рекомендации, находить новое место стало все трудней и трудней. Ты не знаешь, каково это, какое отчаяние чувствуешь, когда тонешь и не можешь выкарабкаться. Попробовала устроиться секретаршей, но даже тут не справлялась, ни на что была не способна. Стала жить на пособие…
— Я снова начинаю жалеть тебя.
— Конечно, я хотела выйти замуж, это была единственная надежда; познакомилась в пабе с парочкой претендентов, но они были отвратительны, им нужен был только секс, и никто не был добр ко мне, не видел во мне человека; подруг у меня никогда не было, так вот и продолжалось: сплошные неудачи, и я сидела одна в своей комнате и плакала часами, и никому до меня не было дела, и в конце концов просто от одиночества и отсутствия работы у меня случилось нервное расстройство, я попала в больницу, где меня лечили таблетками и электрошоком; пробыла там почти год, и похоже было, что никогда не выйду оттуда, да мне даже и не хотелось…