— Было бы замечательно!
— Но сперва разбогатею и покажу себя, покажу, что способен рисковать и побеждать. Вы ведь не хотите, чтобы я просто участвовал в общей гонке, правда?
— Джо, если пойдешь по наклонной дорожке, назад уже не сможешь вернуться; если изберешь насилие, попадешь в ловушку, станешь просто орудием очень дурных людей.
— Кто говорил о насилии, отец? Не надо относиться так серьезно ко всему, что я говорю. Во всяком случае, от насилия не уйдешь, разве не так? Ублюдки используют насилие. ИРА вынуждена использовать насилие, иначе не добьется справедливости, а при капитализме добиться справедливости невозможно без насилия — посмотрите на профсоюзы. В конце концов, куда ни ткнись, упираешься в насилие.
— Ты не прав, Джо, послушай…
— Как бы то ни было, капитализму конец. Почему немногие должны иметь все, а все остальные — ничего? Возьмите хоть Лэдброук-Гроув, вот вам мир капитализма. В одном конце поганые миллионеры, а в другом мы, остальные. Неудивительно, что им нужны армия и полиция! Общество насквозь прогнило, и вы знаете это не хуже меня, поэтому и покинули его, поэтому живете здесь, поэтому так одеваетесь, могу вас понять. Вы знаете: обладать собственностью непорядочно, безнравственно, вот почему у вас ничего нет. Вы учились в Оксфорде, но бедны, как мы. Был электрический чайник, но и его кто-то украл.
— Может быть, ты.
— Люди просто рабы, иначе не стали бы с этим мириться, не стали бы мириться с мучительным голодом, когда миллионеры шикуют на своих яхтах, да и с какой стати? Но они рабы. Точно как евреи. Я читал в газете о концлагерях. Почему они покорно шли туда, как овцы, почему не сражались? И в лагерях — их же было так много, почему они позволяли травить себя в газовых камерах, почему не перебили охрану? Я бы сражался, будь я на их месте.
— Они не были организованы, — сказал Катон. — И они не были солдатами. Насилию нужно учиться. Они же были массой обыкновенных мирных граждан, которых вытащили из их контор и лавок. Это была масса испуганных одиночек, и каждый хотел выжить и, возможно, думал, что выживет, если будет вести себя тихо. Не хотел рисковать, чтобы избежать расстрела или пытки.
— Чертовы трусы. Как я ненавижу тех нацистских свиней, убил бы собственными руками. И все равно, старик Гитлер кое в чем разбирался, нельзя им не восхищаться.
— Легко задним числом говорить о сопротивлении. Но они не знали, что происходит.
— Они знали, что происходит с ними. Знали, что какая-то сволочь наставляет на них винтовку и отбирает их вещи.
— Точно. Люди боятся винтовок.
— Да, боятся. И что забавно, очень легко напугать любого. Не все это знают, но легче легкого.
— Я так и предполагал. Так что ты понимаешь.
— Легче легкого. Даже ножом. У меня есть нож — красавец! Напугал им девчонку на дороге, неожиданно вытащил и приставил ей к животу. Вы бы слышали, как она завизжала. Стоит только показать нож, и любой сделает что угодно: девчонки разденутся, богатенькие паразиты протянут свои бумажники — что угодно…
— Если ты…
— Хочу написать попсовую песенку: «Страх — это нож».
— Джо, если пойдешь по этой дорожке…
— Ну, это всего лишь игра, вы знаете меня, попугать жуликов, не причиняя вреда. И все-таки я не желаю быть рабом. Только посмотрите на людей вокруг, обыкновенных людей: к тридцати годам с ними все кончено, с таким же успехом они могли умереть, тупые свинячьи морды, ни о чем не могут думать, кроме телика да футбола, — по-вашему, это материализм. Я таким становиться не собираюсь, я не материалист, я знаю, что кое-что значу, и хочу быть другим, фигурой. Надо быть авторитетом. Чтобы тебя побаивались, да. Кто наверху? Тот, кого боятся. В мелком воровстве ничего хорошего, это протест, но на уровне детских шалостей. Крутые до мелких краж не опускаются, они держат в страхе простой народ. Мафия так и действует: запугивает людей, просто смех, на этом рэкет и держится, якобы защищает их. И Гитлер со Сталиным тем же самым занимались, это и сделало их важными фигурами. Хотел бы и я стать таким. Знаменитым. Не хочу быть жертвой системы, как все остальные. Если устроюсь на какую-нибудь ничтожную работенку, например в гараж, за гроши ремонтировать дешевые проржавевшие машины, кто я буду? Никто и ничто. Знаю, во мне что-то такое есть. Просто надо найти себя, найти свой путь, свой собственный.А это дает свобода. Большинство людей она пугает, свобода пугает, они — овцы, они хотят превратиться в дебилов, пялиться, разинув рот, в телик. Меня такая судьба не устраивает.
— Хорошо, пусть так, используй мозги, они у тебя есть! Думаешь, я желаю, чтобы ты превратился в дебила? И я не предлагаю идти работать в гараж. Получи образование — это путь к свободе, выход…
— Поздно, отец. Я чувствую себя несостоявшимся. Быть бы боксером — вот способ прославиться. Я хочу жить сейчас, хочу настоящих вещей: денег, развлечений. И они у меня будут, увидите, я удивлю вас…
— Ты удивишь себя. Могут повесить.
— Не сейчас, пока больше десяти лет не дадут, а выйду через шесть! Я бы хотел убить человека, прикончить кого-нибудь, просто чтобы понять, каково это. Не волнуйтесь, отец, я шучу! Но овцой я не буду, скорей умру.
— Джо, я нашел револьвер, это был твой?
Красавчик Джо, который тонкой рукой приглаживал подсохшие волосы, превратившиеся в волнистую белокурую гриву, замер, тонкие губы сжались. Потом неторопливо сложил ладони на колене.
— В стенном шкафу?
— Да.
— Вы его забрали?
— Я его выбросил прошлой ночью в реку.
Джо молчал, тяжело дыша. Потом, скрипнув стулом, резко отодвинулся. Вспыхнул.
— Вы не должны были этого делать. Он мой. Это моя вещь. Моя.
— Ник чему тебе револьвер. Это единственное, что я могу для тебя сделать, — отобрать его.
— Он мой, он красивый… вы не понимаете… я так его любил… никогда не прощу вам, никогда, никогда, никогда.
— Джо, ты прекрасно знаешь…
— Ненавижу вас за это, только за это, придется мне… вы не понимаете, что он значил для меня, мой револьвер… Господи! Какой я дурак, что спрятал его здесь…
— Не ребячься! — сказал Катон, — Можно подумать, что тебе десять лет.
Джо закрыл глаза, потом открыл и поднял свой стакан, который стоял нетронутый на полу. Улыбнулся, выпил, отрывисто рассмеялся:
— Он был ненастоящий, подделка.
— Не лги.
— Все равно его больше нет. Вы правда бросили его в реку? Хотел бы я это видеть. Ладно, отец, значит, вы уезжаете. Где же мы встретимся?
— Не знаю, — ответил Катон, — Я уезжаю насовсем и не могу…
— О нет, можете. Мне необходимо вас видеть, необходимо говорить с вами. Кроме вас, не с кем, вы не представляете, что вы значите в моей жизни, кругом одно ничтожество, вы тут — единственная личность,которую я знаю…
— Джо…
— Если оставите меня, мне правда конец, не знаю, что натворю…
— Хорошо, я…
— Вы разглядели меня, увидели что-то во мне, знаете: я кое-чего стою…
— Хорошо, хорошо. Встретимся… в следующий вторник… здесь.
―
Генри Маршалсон так неподвижно стоял в вечерних сумерках у железных ворот парка, что идущий по проселочной дороге мог принять его за столб или вовсе не заметить тонкой фигуры, слившейся с темной стеной, заросшей плющом.
Он нарочно прилетел на несколько дней раньше, не ставя мать в известность. Бросив багаж в лондонском отеле, он собрал только небольшую сумку и после ланча отправился на вокзал. Когда он попросил билет до Лэкслиндена, кассир посмотрел на него с недоумением. Станции явно больше не существовало. Он взял билет до следующей, а там на автобусе доехал до самой деревни. На нем была мягкая фетровая шляпа, когда-то давно припасенная, чтобы позабавить Расса и Беллу, и он надвинул ее на глаза. Но никого знакомых ему не встретилось. В опускающихся сумерках он пешком прошел две мили от деревни.
Живая изгородь была подстрижена, дорога расширена. В остальном все выглядело как прежде. Всю дорогу представить было нелегко, но на каждом повороте он точно знал, что ему откроется: десятинный амбар, громадный, как собор, цепочка вязов по низкому зеленому горизонту, просвет канала с охотящейся цаплей, дальше пивная «Лошадь и конюх» с двумя халупами поденщиков рядом (халупы превратились в аккуратные домики), брод, нет, вместо брода теперь уродливый бетонный мост, прелестный вид на дом Форбсов, Пеннвуд за «Луговым дубом», сам луг, сейчас засеянный клевером, смутные очертания огромного дуба, давшего название месту, и, наконец, бурая стена, окружающая парк, и темные ели за ней. Густой подрост вдоль дороги вытянулся вверх, и под ним цвели бледные примулы. Генри шагал вперед, стараясь сдерживать чувства. Он был спокоен, а скорей холоден, совершенно холоден. Вечер был тих и безветрен, пахло сыростью. Перед этим прошел дождь, и поверхность дороги, по которой он шагал, была влажной и слегка вязкой. Мимо проехали несколько машин, некоторые с уже включенными фарами. Неясно видимая дорога разворачивалась перед ним, словно во сне наяву он раскатывал ее перед собой. Он думал об этих темнеющих и одновременно светящихся склонах луга и этих одиноких неподвижных деревьях.