Все знакомые из нашего круга устремились в Сити. Пока мы учились, фондовые биржи росли как на дрожжах. Банки и брокеры, страховые компании и юридические фирмы видели в выпускниках источник дешевого труда, жадную, голодную рабочую силу. Условия договора были просты: вкалывайте на нас в свои двадцать – не придется работать в сорок. Все рассказывали о недавних выпускниках, получавших миллионные бонусы. Они приезжали на ежегодные презентации вакансий, заворачивали манжеты и ораторствовали в барах, где угощали нас выпивкой. Но у моих друзей было преимущество. Их отцы уже работали в Сити или имели тесные связи с банками, которые поддерживали их империи недвижимости, пароходные линии и химические заводы. И я рассылал резюме, ходил на ярмарки вакансий, покупал книги по бухучету и корпоративным финансам – только для того, чтобы остаться с ними. Я хотел зарабатывать в год больше, чем мой отец за всю свою жизнь, хотел обеспечить для себя и Веро беззаботное существование, купить будущее, заплатив молодостью.
* * *
Как-то в среду, уже в декабре, я вернулся домой, в Фулхэм, после очередного неудачного собеседования. Я так долго держал в руке визитку генерального директора, что она промокла и посерела от грязи, а потом, бредя по Парсонс-Грин-лейн, уронил ее на решетку подвального окна. Карточку украшало выполненное рельефным серебром голое дерево. Компания «Силверберч[1] капитал» была одним из тех агрессивных хеджевых фондов[2], что колонизировали Уэст-Энд за последние годы. Напрямую мне там не отказали, но женщина в приемной подала пальто с тем особенным сдержанным сочувствием, распознавать которое я научился и которого уже боялся. Мы оба знали, что от меня веет душком неудачника. Она протянула мое потрепанное пальто и легонько похлопала меня по плечу. Я вышел, зажав в потрескавшихся губах сигарету. Снежинки медленно выписывали в воздухе пируэты, а я тащился по Беркли-стрит, потом спустился в метро.
На дороге возле нашего дома в Фулхэме валялась серо-бурая хирургическая перчатка. Я сунул пальцы под подкладку пиджака и осторожно, стараясь не порвать карман еще больше, выудил ключи. Калитка привычно скрипнула. Я открыл дверь и с удивлением обнаружил, что Генри и Веро уже дома. Веро приготовила ароматное кассуле[3], и в доме было тепло и светло.
Едва я вошел в столовую, как Генри откупорил бутылку шампанского, вынесенную тайком из отцовского погреба, и слизнул потекшую по зеленому стеклу пену.
Я бросил пальто на стул в углу:
– Не приняли.
– Так и сказали, а, Чарли? Держу пари, что нет. Говорю тебе, ты получишь эту работу.
Он вскочил, подошел ко мне, обнял и вручил полный стакан. Веро, стоявшая у двери в кухню, смотрела на нас с улыбкой.
– Ну, напрямую не сказали, но я уже знаю, что и как. Хотя генеральный вроде бы отнесся ко мне с симпатией. Но я же почти ничего не понимаю в их бизнесе.
– Ты прекрасно справишься, дорогой, – промурлыкала Веро мягким, как шаль, что лежала у нее на плечах, голосом. – Ты себя недооцениваешь. Ну-ка! – Она взяла меня за подбородок и повернула к свету. – Ты нужен нам счастливый и веселый. Такое красивое лицо, а на нем такая кислая мина, никуда не годится. Я рассчитываю на тебя, Чарли. Рассчитываю, что ты все как-то устроишь. Помни об этом. А теперь давайте есть.
Напевая что-то себе под нос, она поставила на стол дымящуюся кастрюлю, и мы уселись, и долго разговаривали, и предавались ностальгическим воспоминаниям, и голоса наши, огрубевшие от сигарет, звучали с приятной хрипотцой. Светлый миг в том чертовски трудном году. Я наклонился и коснулся губами густых волос Веро, пропахших сладковатым запахом дыма.
Ветер стих, но снег еще падал. Генри открыл бутылку красного вина, и мы смотрели, как растет сугроб у застекленной двери, ведущей в наш крохотный бетонный дворик. Перебирали воспоминания детства. Веро рассказала о Нормандии, где жила ее семья, и об отце-инвалиде, замечательном хирурге, заболевшем полиомиелитом во время работы в Сьерра-Леоне.
– После обеда, наевшись до отвала, все шли гулять. Мы с братом обычно отставали, чтобы покурить, а папа летел вперед на своей коляске. Помню, солнце стояло низко и лучи как будто взрывались, отражаясь от росы. Папа иногда расталкивал меня часа в четыре утра и тащил в свою комнату – послушать Баха или новости о президентских выборах в Америке…
Мир, в котором рос Генри, был намного сложнее. Родители жили то в Челси, то в Саффолке, изо всех сил цепляясь за образ жизни старой доброй Англии. Сестра пыталась покончить с собой. Рассказывая, Генри подходил ко всему осторожно, словно опасаясь, что предмет, о котором он собирается поведать, может вспорхнуть и улететь.
– Отец написал заметку, насколько мне помнится, о трудных подростках, но на самом деле об Астрид. Для какой-то воскресной рубрики.
Астрид была просто убита. Такой стыд – ее словно выставили на всеобщее обозрение. Наверно, после того случая родители и решили отдать ее в заведение. Если… Вы, может быть, когда-нибудь навестите ее там. Ей было бы приятно. После того как Астрид упрятали, отец с матерью уже почти не общались друг с другом, как будто раньше только ради нее и притворялись…
Моя история была банальна до ужаса. Серое во всех отношениях детство. Какие-то девчонки, имена которых давно выпали из памяти, баловство наркотиками – все то же, что мог бы рассказать любой мальчишка, выросший в приморском городишке под музыку, манившую блеском и приключениями столичного города. Больше всего на свете я хотел сбежать оттуда, и Эдинбург предоставил такую возможность, тем более желанную, что позволял убраться далеко от опостылевшего юго-востока. Я сочинял пьесы для скромного школьного театра, мечтал стать драматургом или литературным критиком, и Эдинбург с его Фестивалем и шекспировским курсом английского был для меня самое то. Разумеется, с самого начала я угодил в сети вечеринок, наркотиков и гламура, а театр отодвинулся далеко на задний план и стал тем местом, куда я заглядывал от случая к случаю, неизменно навеселе, и откуда уходил в антракте.
Некоторое время мы молчали. Снег все падал и падал, и над головами у нас сгущалось облако сизого дыма. Веро играла с прядкой волос, накручивая ее на палец, чуть не подпалила ее сигаретой, от неожиданности подалась назад и, заметив, что я наблюдаю за ней, смущенно улыбнулась. Потом я стал убирать со стола, а Генри, положив ноги на подоконник, негромко запел. Голос сквозь сигаретный дым звучал приглушенными всплесками. Веро подтягивала, когда знала слова. Иногда она путала их, и тогда оба смеялись. Они пели колыбельные и рождественские куплеты. Я до смерти устал, но был абсолютно счастлив.
Потом Веро ушла спать, а мы с Генри открыли еще одну бутылку, и он все говорил и говорил, удобно развалившись в кресле. Голова покоилась на спинке, а пальцы вытягивались и складывались, как будто собирая висевшие в воздухе слова. Губы его лиловели от вина, щеки горели, но взгляд неизменно оставался спокойным и отстраненным.
Генри делал фотографии для книги о лондонских безработных, издать которую собирался друг его отца. Снимал сероглазых проституток под серыми мостами над серыми водами Темзы. Он показал мне несколько снимков, разложив их на столе. На одном какой-то мужчина держал перед камерой ребенка, словно защищаясь им от неведомого зла, на другом старуха грела руки над огнем, разведенным в бочке из-под бензина. За объективом камеры Генри будто чувствовал себя в большей безопасности. Таким было его общение с миром. Рассматривая снимки, он машинально покачивал бокал.
– Ты… ты еще любишь ее, Чарли?
Я посмотрел на него. Выдохнул струйку дыма.
– Конечно, люблю. Думаю, я готов любить ее вечно.
Генри с такой силой прижал пальцы к столу, что кончики их побелели. Глаза его застелила дымка, но уже в следующую секунду он глядел на меня сквозь мутноватый воздух.