— Анархистские фокусы, типичные для буржуазного интеллигента.
— От него следует ожидать и не таких сюрпризов.
* * *
Ночью в гостинице он почти не спит. Он еще не видел Берлина. Курит, ждет рассвета.
Наутро Брехт идет по городу. Идет медленно. Останавливается. Подолгу смотрит. Это не улица, а ущелье — тесный проход между высокими горами цементных и кирпичных глыб, мусора, щебня, стекла. Ржаво-черные корчи балок, прутьев, ошметков железа. Дальше улица, но между пустоглазых стен, изъязвленных пробоинами и выщербинами, побуревших от копоти.
Холодный ветер сечет лицо колючей пылью пепелищ, дышит сырою стылою гарью.
Он с трудом узнает знакомые места. Или вовсе ничего не узнает. Синие таблички с белыми названиями улиц поднимаются над хребтами мусора и лома или мелькают между уступами разбитых стен. Но вот уцелевшие фасады. Только лепные карнизы выщерблены. Одна витрина забита досками, в другой — пестрые консервные банки и какие-то коробки. Остовы сгоревших церквей черно-рыжими, огромными, плетеными корзинами. Еще витрина: книги — пестрые обложки, знакомые имена: Ленин, Тельман, Бехер, Зегерс. Они вернулись в Берлин. А вот в этом доме... Да, именно в эти двери он когда-то входил. Зловонный сырой мрак, хаос железа и камня, завал мусора. Здесь была серо-мраморная лестница, зеркальный лифт. Когда это было, в двадцать девятом или в тридцатом? Там, за черными провалами, где ржавые огрызки балкона, были светлые портьеры, книжные шкафы, картины, хрусталь. — Тогда еще спорили: кто будет править Германией — социал-демократы или центр, Вельс или Брюннинг? А кто сейчас здесь помнит эти имена? Спорили, сумеют ли большевики создать промышленность. Ведь русские не способны изготовить простой грузовик.
На стенах то и дело русские надписи и стрелки указателей. В этой части Берлина советский гарнизон. Между мертвыми развалинами жизнь. Из окна, забитого картоном, торчит жестяная труба, дым, пахнет жареной картошкой.
Идут и идут люди. Не гуляют, нет, все куда-то спешат, и все что-нибудь несут — сумки, чемоданы, заплечные мешки. Мужчины и женщины в разношерстной одежде, чаще всего поношенной, трепаной. Много женщин в брюках, как в Китае. Кучки людей копошатся на развалинах, собирают мусор, таскают носилки, катят тачки. Надсадно гудит бульдозер, скрежещет экскаватор, грохочет щебень, высыпаемый из ковшей в грузовики. Вдоль расчищенных тротуаров рыжевато-серые четырехгранники аккуратно сложенных кирпичей.
За углом сутолока. Бледные парни в рваных свитерах сипло шепчут: «Есть сигареты „Кэмел“, „Лаки Страйк“, „Есть сахарин...“ Безногий, перекошенно обвисший на костылях, в грязной шинели: „Господин, пардон, моя сестра — очаровательная блондинка, могу познакомить. Мы из хорошей семьи“. Рослый быстроглазый парень в солдатской куртке: „Продай сигары, дядя. Плачу марками, рублями, долларами“.
Берлинцы 48-го года. Роются в мусоре, торгуют, спешат — спешат работать, спешат покупать или продавать. Гуляют здесь только иностранные солдаты. Русские в высоких сапогах и фуражках с цветными околышами. Американцы в пилотках, в глаженых брюках. Щеголеватые французы в беретах и кепи.
На мертвых стенах живут плакаты, призывающие строить, работать, восстанавливать. Выклеены газеты и афиши. Много афиш кино, театров, клубов...
Он знал, казалось бы, все, что его ждет в Берлине. Он читал, слушал радио, встречал приезжих, видел снимки в газетах, смотрел киножурналы. Знал все — и не знал ничего. Нигде не прочтешь о том, как пахнут давно остывшие и все еще не убранные пожарища, — кисловато, горько, тоскливо пахнут. Никто не объяснит, как страшно узнавать среди руин знакомый дом или подъезд. Должно быть, похоже на то, когда в груде изуродованных трупов вдруг узнаешь близкого человека по искаженным очертаниям мертвого лица или по обрывкам знакомой одежды.
На тесной площади тополь. Вокруг развалины, пустые закопченные глазницы выгоревших домов и тусклые окна, подслеповатые от картона, от фанеры. А тополь стоит, уцелел. Уцелел от слепых бомб, пощадили и зрячие люди, мерзнувшие в нетопленных квартирах. И щадят еще осенние ветры; только начал желтеть. Живой тополь — зеленый факел негаснущей жизни. Щемяще грустная радость встречи.
Тополь высится на Карлсплац
Средь руин берлинских на виду.
Каждый рад, пересекая Карлсплац,
Видеть дерево в цвету.
А зимой сорок шестого
Люди мерзли без угля и дров.
И подряд срубали все деревья,
Чтобы обогреть свой кров.
Только тополь там стоит на Карлсплац,
Шелестя зеленою листвой,
Я благодарю вас, люди с Карлсплац,
Что он с нами здесь, живой
47.
Первая запись в дневнике Брехта в эти дни:
«Я был обрадован, когда уже на следующий день после моего возвращения в Берлин, в город, откуда началась чудовищная война, я смог присутствовать на собрании интеллигенции, посвященном защите мира. Глядя на страшные опустошения, я испытываю только одно желание: как только могу, содействовать, чтоб земле достался, наконец, мир. Без мира она станет непригодной для жизни».
Через несколько дней в клубе Культурбунда торжественно чествуют Брехта. За банкетным столом он сидит между Вильгельмом Пиком и представителем советского командования полковником Тюльпановым; слушает речи, обращенные к нему. Впервые он в таком положении: публично расхваливают, превозносят. Пик заметил, что Брехту не по себе, подмигивает, шепчет заговорщически:
— Небось привычней, когда ругают, на комплименты отвечать труднее.
Брехт тоже шепотом:
— Не думал, что придется слушать некрологи самому себе и речи над своим гробом. Ужасно быть мишенью стольких высокопарных пошлостей.
— Вы злюка, они же от чистого сердца говорят.
— Не сомневаюсь, только хорошо бы находить для наших чистых сердец более разумные слова. Ведь этот товарищ выхваливает меня, как неопытный коммивояжер, который продает сомнительный товар.
Пик тихо смеется в салфетку.
— Ладно, послушаем, какие вы разумные слова найдете, а ведь отвечать надо...
Когда Брехту предоставляют слово, он встает, молча, приветливо и смущенно улыбается, потом крепко благодарно пожимает руку Пику — руководителю немецких коммунистов, поворачивается и так же крепко и благодарно жмет руку советского офицера. Снова улыбается всем и молча садится. Ему хлопают, но кто-то внятно шепчет:
— Был и остался актером.
Пик с трудом удерживается от смеха.
— Ох, и хитрый же вы, Брехт! Не сказали ни слова и поэтому кажетесь вдвое умнее, чем все говоруны...
* * *
Он привез с собой из Швейцарии подробные режиссерские разработки к «Мамаше Кураж». Елена Вайгель уже несколько месяцев упорно работает над ролью. Целыми днями идут репетиции. Оформление изготовляется по эскизам Тео Отто, который был художником самой первой постановки «Мамаши Кураж» в Цюрихе.
Рядом с Брехтом снова старый товарищ Эрих Эн-гель, участник первого триумфа «Трехгрошовой оперы».
Среди неубранных развалин, среди первых новостроек Берлина, размозженного войной, раскроенного границами оккупационных зон, где противостоят друг другу разные государства, разные общественные порядки, иногда разделенные только улицей, Брехт создает спектакль, в котором люди и события трехсотлетней давности становятся злободневней свежей газеты.
Катится по сцене фургон Мамаши Кураж. Вот она, храбрая — недаром прозвана «Кураж», — смышленая, жизнелюбивая, сильная и остроумная женщина — мать, любовница и торговка. Она хотела жить войной, куражилась, уверенная, что иначе и нельзя прожить, не приняв звериных волчьих правил борьбы за существование, не приспособившись к ним. Но и храброе и расчетливое приспособление к войне оказалось гибельным для ее детей, для ее счастья, для всего, ради чего она жила. И когда в заключение в тускло-бледном свете оборванная, полумертвая Мамаша Кураж тянет обветшавший фургон под звуки той же заунывно-залихватской мелодии, которая так воинственно-бодро звучала вначале, все мельчайшие подробности ее движений, мимики, одежды и грима, тщательно выверенные Брехтом и Вайгель вместе с художником и композитором, сливаются в единый трагический и грозно предостерегающий образ. Это уже -не злосчастная маркитантка Мамаша Кураж, а сама «бледная мать» Германия.