Он даже вздохнул посвободнее, определив для себя причину злостного раздражения. И убавил шаг. И даже чуть погордился своими психологическими способностями. Однако на душе все равно легче не стало. Подумалось вдруг мельком, с чуточкой к себе жалости – совсем, бедный, убегался за прошедший месяц. То похороны, то Настины бесконечные слезы, то поминки, а после них сызнова Настина депрессия, а жить когда? А эта ее идея фикс чего стоит – Лизу удочерить? А он за этот месяц, между прочим, даже к маме ни разу не съездил! Там, за городом, на даче, сейчас так славно… Там веранда с самоваром, гамак меж двумя соснами у крыльца, там, в конце концов, пара бутылок пива в холодильнике всегда стоит, припасенная заботливыми материнскими руками. И эти выходные, считай, впустую прошли. Хотя почему впустую? Время воскресное обеденное, вполне можно к маме сгонять. С Настей. Надо же когда-то их познакомить.
Он снова ускорил шаг, и вот уже обшарпанный угол дома в окружении старых толстых тополей глянул из-за поворота. Плохой район, плохой дом. Серый, двухэтажный, неухоженный. Съемный задешево рай в шалаше. Он сам его выбрал, этот рай. Тьфу, да что это опять за мысли дурацкие лезут в голову! А все Марина со своей новой прической, трехкомнатной уютной квартирой и футбольным фанатом-хахалем. Эк его от всего этого расперло! А впрочем, наверное, и должно было. И всякого другого бы расперло. Он же обыкновенный, по сути, мужик, хоть и вылупилось из него к возрасту что-то вроде инфантильного чистоплюя, но это уж не его вина, простите. Это все мама с ее чуткой любовью-веревочкой. Надо бы, пока они к маме едут, Насте про эту любовь-веревочку все разобъяснить. Что ничего в ней страшного нет, как на первый взгляд кажется. Вот Марина же поняла в свое время. Господи, опять он про Марину…
В подъезде дома было тихо и душно и пахло бедным воскресным обедом – щами, жареной картошкой. И чем-то еще кислым и специфическим, чем пахнет в старых домах на рабочих городских окраинах. Олег взлетел на третий этаж, яростно нажал на кнопку звонка. Сейчас, сейчас Настя ему откроет. На ней будут синие спортивные то ли трусы, то ли шортики такие – попа наполовину открыта – и короткая, до пупа, маечка в обтяжку. Она дома так ходит. И он сразу про все забудет. Он ее обнимет, прижмет к себе, ткнется губами в теплую макушку. Ну же, скорей…
Дверь не открывалась. И торопливых Настиных шагов в прихожей не было слышно. Он позвонил еще раз, прислушался. Спит, что ли? Но звонок достаточно громкий, старинный еще, визгливый до нервного обморока. Они всегда дружно вздрагивают, когда кто-нибудь звонит им в дверь. Ушла куда-нибудь? В магазин? А что, может, и ушла… Проснулась, заглянула в холодильник и решила за продуктами сходить. Чтоб ему обед приготовить. Курицу, например, в духовке запечь. Большую, мясистую, с чесноком, чтоб прожарилась до хрустящей масляной корочки. Он живо представил себе эту курицу, такую же в точности, как там, у Марины, на кухне, и тут же пришло ощущение тоскливой пустоты в районе желудка, печени, пищевода и поджелудочной железы, вместе взятых. Нет, это был не просто голод, это была именно пустота. Огромная черная дыра, которую надо бы срочно заткнуть, заполнить вкусной едой, положительными эмоциями, Настиной любовью, природой, мамой, гамаком, пивом из холодильника, уверенностью в своих смелых поступках. У него даже голова закружилась – так всего этого захотелось. Нашарив во внутреннем кармане пиджака ключ, он трясущейся рукой вдвинул его в щель замка, повернул два раза. Хлипкая деревянная дверь послушно подалась под его рукой, и он крикнул в тревожную пустоту:
– Настя! Ты дома?
Тишина. Гулкая, неприятная тишина чужой квартиры. В комнате беспорядок, постель не убрана, Настины вещички разбросаны по креслу, окно распахнуто настежь. И на кухне пусто. Белый листочек, вырванный из блокнота, примостился к сахарнице. Ага, записка. Значит, все-таки в магазин ушла. Записку написала, чтоб не терял. Боже, как трогательно. Он тоже, помнится, в детстве для мамы записки писал, когда уходил куда-нибудь. Коротенькие, емкие. «Я к Владику, за учебником. Целую». Или «Я на дне рождения у Лены. Целую». Всяких вариаций были записки, но это «целую», помнится, присутствовало в них обязательно. Он усмехнулся, поднес близко к глазам листочек, стал читать…
Ничего трогательного в Настиной записке не было. Торопливым, размашистым почерком она сообщала ему, что уехала за Лизой в Павловск. Ставила в известность о свершившемся факте. Доводила до сведения. А также просила объяснить их общему начальнику, Льву Борисовичу, что ее не будет дня три-четыре и чтоб он вошел в положение и не сердился. И никакого тебе «целую» в конце.
Он перечитал коротенькую записку еще два раза, будто пытаясь разгадать в междустрочье, что происходит на самом деле. Не с Настей, нет. С Настей как раз все было ясно. Хотелось понять, что происходит в его, Олеговой, жизни. В счастливой, новой и нежной жизни. Он же любил! Абсолютно честно любил, он хотел быть любящим и любимым! Он даже из семьи ушел – чем не доказательство этой честной любви? А с огромной нежностью, выросшей в нем за это время, что теперь делать? Забить, камнями закидать? Но как? Она уже выросла, она живет в нем сама по себе, заполняет все внутреннее пространство и имеет, между прочим, полное право на существование и хоть мало-мальское, но уважение. А Настя… Она просто наплевала, и все. Прямо в душу, прямо в нежность. Настя выбрала вместо всего этого Лизу.
Да, наверное, это смешно со стороны выглядит – ревновать Настю к ребенку. Эгоистически выглядит. Да, он тот самый инфантильный маменькин сынок, полный, классический собирательный образ маменькиного сынка. Пусть. Он согласен. Поэтому не потянет он Лизу. Он точно знает, что не потянет. Но он же в этом не виноват! И что теперь делать с любовью, с нежностью? Ах ты, Настя, хрупкое солнышко, что же ты наделала, глупая…
В горле дернулось сухим спазмом, и он сглотнул, поискал глазами, чего бы попить. Нет ничего. И в холодильнике пусто. Покрутил кран, начал ловить ртом тепловатую и противную, отдающую то ли хлоркой, то ли дустом воду. Мама бы, увидев такое, в ужас пришла. Господи, при чем тут мама… Далась ему мама!
Напившись, он сел, перечитал записку еще раз. Через три дня, значит. Лизу привезешь. Сюда. Перед фактом поставила, значит. Захотела, и все тут.
Оплеванная нежность внутри шевельнулась, подняла голову, замерла в испуге, как перед гибелью. На деревянных ногах он прошел в комнату, оглядел разбросанный по постели Настин гардероб. Второпях собиралась. Как воровка. Небось еще и благородством своим упивалась. Как же, ребенка она спасает. А он, выходит, монстр и детоненавистник и с утра до ночи только и мечтает о Лизиной гибели. Да у него, между прочим, своя дочь есть, если на то пошло! И он всегда был ей хорошим отцом! А девочка Лиза ему чужая, чужая! Не для того он своего родного ребенка бросил, чтобы чужого ни с того ни с сего растить. Не получится у него – с чужим. Неужели это так трудно понять? Взяла и уехала, приняла свое решение, разрушила все, идиотка!
Сжав кулаки, он резко развернулся от постели, шагнул к креслу и, сбросив с него Настины шмотки, плюхнулся устало. Откинувшись на спину и закрыв глаза, попытался расслабиться. Но тело расслабляться не желало, раздражение ходило ходуном по организму, требовало выхода, крикливых эмоций или, на худой конец, физических каких-нибудь разрушительных действий. Ничего подобного он никогда не испытывал. Прямо костер внутри горит. Челюсти сведены до боли, кулаки сжаты, дыхание сухое и частое. Настину одежду, что ли, порвать? Он в кино видел, что мужики так делают, когда злятся.
Пружиной вылетев из кресла, он затоптался на месте, шаря глазами по комнате. Отчего-то взгляд упал на давешнюю хозяйскую шкатулку с пуговицами, одиноко притулившуюся к книжным корешкам на полке. Ту самую. Он помнил ее, эту шкатулку. Лиза просила поиграть, а он не разрешал. И тогда Настя поступила по-своему, на его воспитательные экзерсисы рукой махнула. Уже тогда махнула…