Литмир - Электронная Библиотека

Несколько месяцев я старался так же сильно, как и другие. Потом, как и в Йеле, перестал. В этот раз, однако, не было угрозы исключения. Единственным результатом того, что я не старался, было слабое чувство сожаления и знакомое сосущее под ложечкой ощущение, что неудачи мне на роду написаны. Любые более серьезные опасения быстро испарялись в «Пабликанах», где толпились люди, которые давным-давно поступили так же. Чем больше я ныл по поводу «Таймс», тем выше становилась моя популярность в баре. Хотя ребята и гордились мной, когда я добился успеха, возликовали они, когда я потерпел неудачу. Я заметил это, а потом перестал обращать внимание, как не обращал внимания на то, что мое похмелье после «Пабликанов» иногда ухудшало настроение, снижало качество работы и уменьшало до нуля мои и без того призрачные шансы на повышение.

Приблизительно в то же время, когда я перестал стараться в «Таймс», я сделал кое-что еще более достойное осуждения. Я перестал звонить матери. У меня была привычка каждый вечер звонить ей из отдела новостей, ища ее совета и ободрения и читая выдержки из того, что я писал. Повесив трубку, я испытывал сожаление — не потому, что она не помогала мне, а потому, что помогала. Слишком много помогала. Мне было двадцать три года. Я не хотел больше зависеть от матери. Кроме того, устал от напоминаний, что это мать должна зависеть от меня. К тому времени я уже должен был помогать ей деньгами. Когда-то я надеялся, что к 1988 году мама переедет в дом, который я для нее куплю, и что ее самой большой заботой будет выбор платья для утреннего урока гольфа. Вместо этого она до сих пор продавала страховки, все так же едва сводила концы с концами и с трудом восстанавливала силы. Я сказал себе, что посмотрю, как у меня пойдут дела, если вместо матери моими наставниками будут ребята из бара, что правильнее для молодого человека, и решил, что буду держать дистанцию между собой и матерью. Но, по правде говоря, я пытался увеличить расстояние между собой, невыполненными обещаниями и ужасным чувством вины, которое я испытывал оттого, что не мог позаботиться о маме.

Когда я объявил матери эмбарго, мне стало проще находить оправдание тому, что я больше не стараюсь в «Таймс», и направлять все свое внимание на то, что моя мать считала наибольшим из зол, — роман о баре, который я перестал называть «Пабликанские ночи». Мотив Аладдина не удался. Теперь роман носил название «Ночные мотыльки и шелковые трусики», или «Коктейли и глупости», или «Вот они обычные люди» — фраза из «Поминок по Финнегану» Джеймса Джойса. У меня была целая куча материала. Многие годы я наполнял коробки из-под обуви коктейльными салфетками, на которых записывал случайные фразы, обрывки диалогов, разговоры, подслушанные в баре, например, как брат Кольта, который подменял того за стойкой, закричал на клиента: «Не смейся надо мной! Не смейся надо мной, дружище. Моя мама надо мной смеялась, и я ее прооперировал, хоть ей и не нужна была операция».

Каждый вечер я слышал хотя бы одну строчку, которая казалась идеальной для начала или завершения главы. «Чувства меня не переполняют», — говорил мужчина своей девушке. «Да, — сказала та сухо, — потому что тебя переполняет алкоголь».

«Ну, так что, ты ее трахнул?» — спросил этого мужчину дядя Чарли. «Да ты что, Гусь, — сказал мужчина. — Если честно — это она меня затрахала».

Однажды я слышал, как две женщины обсуждают своих парней. «Он сказал мне, что я представляю собой тройную угрозу», — сказала первая. «Что это значит?» — спросила вторая. «Это какой-то спортивный термин, — объяснила первая. — Он объяснил, что я очень умная и у меня замечательные груди». Вторая женщина посчитала на пальцах и громко расхохоталась.

После того как я прекратил стараться в «Таймс», я начал придерживаться строгого режима, откладывая мой ежевечерний поход в «Пабликаны», прежде чем не посвящу хотя бы один час работе над романом про «Пабликаны». Однако мои попытки были изначально обречены на провал — я не понимал до конца, почему мне хочется писать про «Пабликаны», почему я люблю «Пабликаны». Я боялся понять это, поэтому все, что я делал, в основном сводилось к перестановке слов — упражнению, сходному в своей бессмысленности с «ворди-горди».

Когда бессмысленность становилась очевидной, я сидел и смотрел на стену над столом, куда повесил каталожные карточки с любимыми отрывками из Чивера, Хемингуэя и Фицджеральда. Я стал злиться на Фицджеральда. Мало того что он представлял собой недостижимый пример совершенства и написал великий американский роман, так еще и местом действия выбрал именно мой родной город. Я думал о своих любимых романах — «Великом Гэтсби», «Дэвиде Копперфилде», «Приключениях Гекльберри Финна», «Над пропастью во ржи», — и их великолепие вводило меня в оцепенение. Я не мог понять, что в них общего, что прежде всего привлекает меня в них: каждый герой-мужчина, от лица которого ведется повествование, на первых нескольких страницах упоминает своего отца. В «Гэтсби» это первое предложение. Именно с этого запутавшийся в жизни герой начинает свой рассказ, и с этого стоило начать и мне.

Конечно, если нужно было оправдать мой «писательский ступор», условия над греческим рестораном Луи подходили как нельзя лучше: жара, шум, стены, дрожащие каждый раз, когда поезд подъезжал или уезжал со станции, воздух, вибрирующий от аромата соленых огурцов, жира от бекона, жареной картошки и сыра. Но даже если бы я жил в уединенной писательской колонии в лесах, дела мои лучше бы не шли. У меня был полный набор классических недостатков: неопытность, нетерпение, перфекционизм, смятение, страх. Кроме того, я страдал наивным заблуждением, что писательство — легкое занятие. Мне казалось, что слова придут в голову сами. Мысль о том, что истину можно найти только методом проб и ошибок, никогда меня не посещала. Я впитал в себя идеологию «Таймс», согласно которой огрехи были маленькими неприятностями, которых нужно избегать, и ошибочно применял это правило к своему роману. Когда я писал что-то не то, я начинал думать, что я ни на что ни годен, и терял самообладание и концентрацию.

Когда я оглядываюсь назад, самым удивительным мне кажется то, сколько страниц я написал, сколько черновиков, как много приложил усилий, прежде чем бросить. Такое упорство было совсем не в моем характере, и это доказывает, как сильно заворожил меня бар, как сильно было мое желание описать его. Вечер за вечером сидел я за своим письменным столом над греческим рестораном Луи, пытаясь рассказать о голосах бара, о тесном союзе мужчин и женщин, собиравшихся там. Я пытался написать о лицах в клубах дыма, о том, что они похожи на привидения в туманном потустороннем мире, и об искрометной беседе, которая могла перескочить со скачек на политику, потом на моду, астрологию, бейсбол и, наконец, на любовные истории — и все это за время распития одной только бутылки пива. Мне хотелось поведать всему миру о чеширской улыбке Стива, голове дяди Чарли, мышке Джо Ди, козырьке Атлета и манере Шустрого Эдди приземляться на барную табуретку, как парашютист. Я пытался написать про писсуары, переполненные деньгами, про то, как я заснул в туалете и кто-то разбудил меня словами: «Эй, это комната для сранья, а не для спанья». Я пробовал передать словами историю, как Вонючка метнул нож в легендарного защитника Джима Брауна. [92]Что бы я ни делал — переименовывал героя в Тухляка, менял орудие с ножа на вилку для омаров, — в моей истории Вонючка получался больше похожим на убийцу, чем на смешного злюку.

Я провел значительную часть 1988 года в попытках описать, как Атлет надувал Шустрого Эдди. Вся эта «заварушка», как любил называть ее Боб Полицейский, началась в конце семидесятых или в начале восьмидесятых, когда «Странники в ночи» Синатры стали звучать на стереосистеме в баре. «Замечательная песня, — сказал Шустрый Эдди, щелкнув пальцами. — Наверное, поэтому ей и дали „Оскара“. — „Странники в ночи“ никогда не выигрывала „Оскара“», — сказал Атлет. Они поспорили на сто долларов, откопали альманах и выяснили, что Атлет прав. Прошли годы. Эта песня снова прозвучала на стерео, и Шустрый Эдди сказал: «Замечательная песня, наверное, поэтому ей дали „Оскара“». Атлет рассмеялся. Конечно, Шустрый Эдди шутил. Увидев, что Шустрый Эдди серьезен как никогда, Атлет предложил поспорить на несколько сотен долларов. Эдди снова проиграл и заплатил. Прошло еще несколько лет. Атлет пристал с разговорами к дяде Чарли и сказал, что много проиграл и хочет отыграться за один раз. Жертвой будет Шустрый Эдди. «У Шустрого Эдди в голове „черная дыра“ по поводу „Странников в ночи“, поэтому я сделаю большую ставку. Сегодня вечером, когда он придет, ты поставишь „Странников в ночи“, а дальше я уже сам справлюсь и потом тебе отстегну». Но дядя Чарли не стал этого делать, заявив, что не хочет участвовать в темных делишках. Претенциозные речи, заметил Атлет, для человека, который считает «Пабликаны» салоном для ставок. Когда пришел Шустрый Эдди, дядя Чарли посмотрел на Атлета. Атлет посмотрел на дядю Чарли. Шустрый Эд посмотрел на дядю Чарли. Тот налил Шустрому Эдди пива и уставился на него. И тут началось. «Странники в ночи», — сказал Шустрый Эдди, щелкнув пальцами. — Замечательная песня. Наверное, поэтому ей дали «Оскара». Атлет был на высоте. Он дразнил Шустрого Эдди, посмеивался над ним, заявлял всем присутствующим, что Шустрый Эдди ни черта не понимает в музыке, пока у Шустрого Эдди не осталось другого выхода, как сделать большую ставку, чтобы спасти свою честь. Никто из мужчин так никогда и не признался, на сколько они поспорили, но сумма была значительной, и когда Шустрый Эдди проиграл и полез в карман за чековой книжкой, что-то щелкнуло у него в голове. «Черная дыра» в его мозгу открылась и закрылась, как объектив камеры. Он не вспомнил, что дважды проиграл, в его памяти мелькнуло то, как дядя Чарли пел «Какой же я дурак!».

77
{"b":"148522","o":1}