Я помню несколько эпизодов из рассказанной им биографии. Помню, как он говорил об известных красотках, с которыми переспал, и о знаменитостях, с которыми был знаком, но не помню имен ни тех, ни других. Ясней всего в памяти осталось то, чего не сказал ни один из нас. Отец не объяснил свое исчезновение и не извинился, а я не попросил объяснений. Может быть, нам казалось, что момент неподходящий. Может, мы просто не знали, с чего начать. А вероятнее всего, ни у одного из нас не хватило духа. Как бы там ни было, мы вступили в заговор молчания, и каждый делал вид, будто тот факт, что отец бросил меня и нехорошо обошелся с моей матерью, не лежит между нами на столе как мертвая крыса.
Отцу с трудом удавалось притворяться. Он, будучи взрослым человеком, понимал, что сделал. Я видел это по его лицу и слышал в голосе, но тогда не отдавал себе отчета в том, что именно вижу и слышу. Я пойму это через годы, когда узнаю больше о чувстве вины и презрении к самому себе.
Из множества историй, которые в тот вечер рассказал отец, одна задержалась в моей памяти. Когда я спросил, как он придумал псевдоним для радио и почему его использовал, он сказал, что Морингер не настоящая его фамилия. Его покойный отец был сицилийским иммигрантом по имени Хью Аттанасио, который не мог найти работу, потому что всеми фабриками в Нижнем Ист-Сайде заправляли «фрицы, ненавидящие итальянцев». Чтобы перехитрить фрицев, Хью взял фамилию недавно умершего соседа, немца Франца Морингера. Моему отцу никогда не нравилась фамилия Морингер, и старика своего он недолюбливал, поэтому когда он пробился в шоу-бизнес, то стал Джонни Майклзом.
— Подожди, — сказал я, тыча себя в грудь, — меня назвали в честь покойного соседа твоего отца?
Папа рассмеялся и стал говорить с немецким акцентом:
— Йя, карашо! Забаффно зффучид, если так на эдо посмодредь.
Мы встретились на следующее утро в гостинице, где остановился отец, чтобы вместе выпить кофе. Лицо у него было серого цвета, а белки глаз — красного. Очевидно, после того как мы вчера расстались, он заглянул в гостиничный бар. Из-за похмелья он не смог продолжить монолог, начатый накануне, и поэтому я больше не мог просто слушать, откинувшись на спинку стула. Кто-то должен был говорить. И я забормотал что-то про Билла, Бада, дядю Чарли, «Пабликаны», Лану, Шерил, жизненные цели.
— Все еще хочешь стать адвокатом? — спросил отец, прикуривая сигарету от другой, почти потухшей.
— Почему бы и нет?
Он нахмурился.
— Как ты оцениваешь свои шансы поступить в Йель? — поинтересовался он.
— Как практически равные нулю.
— А мне кажется, тебя возьмут, — сказал отец.
— Правда?
— С этого пустыря к ним придет не много заявлений. Ты дашь им возможность большего географического охвата.
Его обратный рейс в Лос-Анджелес отбывал в полдень. Я вез отца в аэропорт, стараясь сказать что-нибудь глубокомысленное. Я подумал, что, перед тем как расстаться, нам все же следует поговорить о том, чего мы избегали. Но как? Отец сделал музыку в машине погромче и стал подпевать записанным на кассету песням Синатры, пока я перебирал в уме варианты. Мне казалось, я смогу спросить прямо. Почему ты бросил нас без гроша?Или предложить ему начать все заново. Послушай, прошлого не воротишь, и я надеюсь, мы сможем все забыть.Что бы я ни сказал, моя речь должна быть умной и в то же время серьезной. Пытаясь подобрать слова и интонации, я перестал следить за дорогой. Проезжал на желтый свет, то и дело менял ряды и чудом избежал столкновения с грузовиком, который задним ходом выезжал с площадки перед домом. Со скрежетом припарковавшись у бордюра в аэропорту, я повернулся к отцу. Посмотрев ему прямо в глаза, я… не произнес ни слова. Он потянулся за чехлом для костюма, лежавшим на заднем сиденье, обнял меня, потом вылез из машины и хлопнул дверью. Полный отвращения к самому себе, стыдясь своей трусости, я схватился за руль и собрался ехать обратно. Я думал о том, как будет разочарован Бад, когда узнает, что страх одержал надо мной победу.
В тот момент я точно понял, что хотел бы сказать отцу. Что понимаю: он был не готов к отцовству и вообще, может, не собирался становиться отцом, поэтому нет смысла жалеть о том, что его не было рядом, когда я рос. Я жалел лишь об упущенной возможности. Мне бы понравилось быть папиным сыном.
Я услышал стук в окно машины. Отец заглядывал внутрь, делая мне знак опустить стекло. Очевидно, он тоже чувствовал, что должен сообщить нечто важное. Я потянулся и повернул ручку.
— Джей Ар, — произнес отец, когда стекло опустилось, — мне нужно сказать тебе одну вещь.
— Да?
— Ты водишь как полоумный.
20
МОЯ МАТЬ
Оно должно быть простым и сложным, немногословным, но лирическим, в стиле Хемингуэя и Джеймса одновременно. Благоразумное и консервативное, но в то же время свежее и смелое, оно продемонстрирует блестящий ум, изобилующий глубокими мыслями. Оно определит дальнейший курс моей жизни и либо послужит компенсацией за ошибки всех мужчин в нашем роду, либо продолжит традицию неудачников. И размером оно должно быть не больше, чем три четверти страницы.
Перед тем как писать сочинение для Йеля, я составил список красивых слов. Мне казалось, что выразительные слова заставят приемную комиссию закрыть глаза на мои многочисленные недостатки. В семнадцатилетнем возрасте я изобрел философию выразительных слов, которая была сродни моей философии одеколона: чем больше, тем лучше.
Мой список слов:
Кондиционный
Хлесткий
Пасторальный
Соцветие
Злокозненный
Монстр
Иезуитский
Фаворит
Эклектичный
Маркиз де Сад
Эстетический
Я не понимал и не умел оценить емкость их значений, что порождало одно нелепое предложение за другим. «Я стараюсь изо всех сил, — писал я, обращаясь к приемной комиссии, — и ощущаю свою неспособность полностью передать эмфатические приступы голодного невежества, которые одолевают меня на семнадцатом году жизни, в силу того, что боюсь, что моя сытая аудитория голодных не разумеет!»
Пока мои пальцы бегали по клавишам подержанной печатной машинки, купленной мамой, мне чудилось, что я слышу, как председатель приемной комиссии зовет всех в свой кабинет. «У нас тут есть кое-что интересное», — говорит он перед тем, как зачитать несколько абзацев вслух.
Однако мама, прочитав это, выразила свое мнение в четырех коротких словах: «Ты пишешь как… сумасшедший».
Вырвав сочинение у нее из рук, я понесся к себе в спальню, чтобы переписать все заново.
Я наваял новое сочинение, более многословное,о своих «амбициях» по поводу поступления в Йель. Мне очень нравилось это слово. «Я не лишен амбиций, — заявлял я, — в том смысле, в каком слово „амбициозный“ можно применить к человеку, который хочет обогнать поезд, идущий на полной скорости. А монстр, набрасывающийся на меня? Невежество!» Мне казалось, что это звучит гениально, но мама коротко дала понять, что она не оценила моих стараний.
В течение следующих нескольких недель между Днем благодарения и Рождеством мы с мамой кричали, хлопали дверьми и швыряли моими записями друг в друга, споря по поводу слов. Она смотрела на меня так, будто думала, что лучше бы не прививала мне этой любви к словам и не показывала те красивые карточки в детстве. В ответ я пристально смотрел на нее и гадал, а не могло ли получиться, что у нее в голове что-то повредилось после аварии, а врачи не заметили. Или эта женщина просто не в состоянии оценить превосходное качество моего литературного творчества? Я принес целую кипу черновиков Биллу и Баду, но они сказали, что мамина оценка была даже чересчур снисходительной.
Когда до срока сдачи сочинения (тридцать первого декабря) осталось всего несколько дней, я вышел из спальни, размахивая очередным сочинением.
— Еще хуже, чем последнее, — сказала мама, возвращая его мне.