При первом знакомстве были сказаны слова, которые принято говорить в подобных случаях почти повсюду. Знание светского обращения учит, что надо побыстрее покончить с ними или придать им что-то шутливое, покуда они не прискучили. Но все несколько изменилось, как только разговор стал общим и затронул важные темы. Я заметил, что у дам какой-то смущенный, натянутый вид, словно тон беседы им не привычен; и впервые за все свое пребывание в Париже я увидел, что женщины смешались, не умея поддержать серьезный разговор. И чтобы перевести его на более легкую тему, они принялись болтать о своих семейных делах, а так как я не был знаком ни с одной, то каждая рассказывала все, что ей приходило на ум. Никогда я не слыхивал, чтобы столько раз упоминали «господина полковника», что особенно удивило меня, ибо в этой стране принято называть людей по имени, а не по званию, и те, кто носит какое-нибудь известное имя, обычно имеют и звание.
Эта напускная важность вскоре уступила место более непосредственным манерам. Начали говорить вполголоса, и сама собою появилась неприличная развязность — все перешептывались и посмеивались, поглядывая на меня; хозяйка осведомлялась о моих сердечных делах столь дерзким тоном, что не могла снискать моего душевного расположения. Подали ужин. И застольная непринужденность, которая словно смешивает все чины и звания, но в то же время определяет твое истинное лицо, хотя ты об этом и не подозреваешь, в конце концов показала мне, куда я попал. Отступать было поздно. Итак, считая отвращение залогом безопасности, я решил провести вечер в качестве наблюдателя и ознакомиться с женщинами такого пошиба, воспользовавшись случаем, который представился мне в первый и последний раз в жизни. Я извлек мало пользы из своих наблюдений. Женщины эти не отдают себе отчета в своем нынешнем положении, мало они обеспокоены и своим будущим; тараторят только о своем ремесле и столь скудоумны во всех других отношениях, что первоначальное чувство жалости быстро сменилось во мне презрением. Когда они говорили о радостях любви, я понял, что испытывать их они не способны. По-моему, они с необузданной алчностью относятся ко всему, что прельщает их корыстолюбие, — вообще же с их уст не сорвалось ни единого сердечного слова. Я удивлялся, как могут люди порядочные выносить столь ужасное общество. По-моему, нет этим женщинам более жестокой кары, чем жизнь, на которую они сами обрекли себя.
Меж тем ужин продолжался, становилось все шумнее. Не любовь, а вино горячило гостей. Раздавались не ласковые, а бесстыдные речи, и женщины старались своим небрежным нарядом возбудить вожделения. Сначала все это оказывало на меня совсем противоположное действие, и им не удавалось, вопреки всем стараниям, соблазнить меня, — они вызывали во мне лишь отвращение. «Нежная стыдливость, — думал я про себя, — вот высшее наслаждение! Сколько прелести теряют женщины, когда отказываются от тебя! Знай они твое могущество, сколько стараний приложили бы они, стремясь сохранить тебя, — если даже не из добродетели, то из желания нравиться! Но стыдливость нельзя подделывать — нет ничего смешнее притворной стыдливости. Какое различие, — продолжал я раздумывать, — между грубым бесстыдством этих тварей, их непристойными двусмысленностями и робкими, но страстными взорами, словами, исполненными скромности, задушевности и чувства, которые…» Закончить я не смел; я вспыхнул от столь недостойных сравнений… Я упрекал себя, словно за прегрешения, за то, что предался чудным воспоминаниям, которые преследовали меня помимо моей воли… Но в каком вертепе я осмелился думать о той… Увы! Я не в силах был изгнать из своего сердца любимый образ и постарался окутать его покрывалом.
Шум, слова, которым я внимал, картины, поражавшие мои взоры, незаметно горячили кровь. Обе мои соседки все заигрывали со мной и в конце концов зашли так далеко, что я не мог сохранить бесстрастие. Мысли у меня стали путаться. Я все время пил вино, изрядно разбавленное водою, а тут стал подливать еще больше воды и, наконец, решил пить чистую воду. И тут только понял, что это была не вода, а белое вино, — меня обманывали в течение всего ужина. Выражать недовольство было нельзя — я навлек бы на себя одни лишь насмешки. Но пить я перестал. Однако было слишком поздно — зло свершилось. Немного погодя я совсем охмелел и уже ничего не помнил. Когда я пришел в себя, я с удивлением увидел, что нахожусь в уединенной комнате, в объятиях одной из девиц, и тотчас же мною овладело отчаяние, ибо я почувствовал, как велико мое прегрешение.
Я кончаю этот омерзительный рассказ; да не осквернит он ни твоих глаз, ни моей памяти. О ты, от кого я жду приговора, умоляю тебя — будь сурова, я этого заслуживаю. Любая кара будет не столь жестока для меня, как воспоминание о моем преступлении.
Стыд и угрызения совести мстят за поруганную любовь.
ПИСЬМО XXVII
Ответ
Не бойтесь — не думайте, будто вы меня рассердили: письмо ваше меня огорчило, а не разгневало. Не меня, а вас оскорбило ваше распутство, чуждое вашему сердцу. И это еще больше печалит меня. Я предпочла бы снести любое ваше оскорбление, только б вы не были унижены, — вы причинили зло самому себе, и я не могу вам этого простить.
Все ваши помыслы сосредоточены на вашем проступке, — сгорая от стыда, вы чувствуете себя более преступным, чем это есть на самом деле, я же упрекаю вас только в неосмотрительности. Однако вы сами не замечаете, что все это имеет гораздо более далекие и глубокие причины, и надобно, чтобы на них вам указала дружба.
Вы избрали плохую стезю, вступив в свет, — вот ваша главная ошибка. И чем дальше вы идете, тем больше заблуждаетесь, и я с трепетом вижу, что вы погибнете, если не воротитесь вспять. Вас незаметно ввергают в западню, как я и опасалась. Грубые соблазны порока сначала не могли обольстить вас, но дурные приятели решили употребить во зло ваш разум, дабы развратить вашу добродетель, и уже сделали первую попытку подорвать ваши нравственные устои.
Хотя вы и ничего не писали мне о своем образе жизни в Париже, но по вашим письмам легко составить понятие о том обществе, где вы бываете, а по вашим суждениям — о тех людях, глазами которых вы смотрите. Я не скрывала от вас, что недовольна вашими описаниями. Но вы продолжали в том же духе, и недовольство мое все росло. В самом деле, письма ваши напоминают язвительные шутки какого-нибудь щеголя [150], а не описания мудреца — право, трудно поверить, что и прежние ваши письма писала та же рука. Как! Вы намерены изучить людей по повадкам каких-то жеманниц и бездельников, и этот поверхностный и изменчивый блеск, на который вам не надлежало бы обращать внимания, является основою для всех ваших наблюдений! Да стоило ли труда с такой тщательностью изучать обычаи и правила благопристойности, которые не просуществуют и десяти лет, тогда как извечный движитель человеческого сердца — сокровенная и постоянная игра страстей — ускользает от ваших наблюдений? Возьмем, например, ваше письмо о женщинах, — что я найду в нем? Описание их наряда, известного всему свету, едкие замечания по поводу того, как они ведут себя и какое производят впечатление, рассуждения о беспутстве иных, несправедливо обобщенные; как будто все благородные чувства померкли в Париже, а все женщины разъезжают в каретах и красуются в ложах бельэтажа. Да из ваших писем я не почерпнула ничего такого, что позволило бы мне судить об их вкусах, взглядах, об их настоящем характере! И не странно ли, что, говоря об уроженках какой-нибудь страны, человек мудрый забывает о домашнем очаге, о воспитании детей? [151]Только один раз на протяжении всего письма вы как будто становитесь самим собой, с отрадным чувством хваля их природную доброту, что делает честь доброте вашей. Однако этим вы воздали должное всему женскому полу: ведь в любой стране света кротость и чувство сострадания приятная особенность женщины.