Януш Леон Вишневский, Ирада Вовненко
Любовь и другие диссонансы
Берлин, 3 апреля, суббота, раннее утро
Серый рассвет разбавил ночную мглу. Я вздрогнул от сильного удара в окно. Белый голубь словно не заметил препятствия или почему-то хотел проникнуть сквозь стекло. Я подошел ближе. На неровной линии треснувшего стекла виднелось красное пятно, а в месте удара прилипли несколько белых перьев. У меня перехватило горло, и я не смог сдержать слез…
Окна западного крыла психиатрической больницы в берлинском районе Панков выходили на глухую стену, и только с третьего этажа можно было увидеть мир за этой стеной. А перед ней была лишь мощеная булыжником площадь, ограниченная с двух сторон колючей проволокой. Когда-то тут была оживленная улица. В шестьдесят первом меньше чем за неделю асфальт заменили брусчаткой, тротуары ликвидировали и позаботились даже о том, чтобы камни выглядели старыми, словно площадь была такой всегда…
Но если встать подальше от окна, из поля зрения выпадают и стена, и даже несколько рядов колючей проволоки, натянутой на ржавые столбы, – видны лишь автомобили, припаркованные на улицах, часть парка с фонтаном и часы на колокольне красного кирпича. А по вечерам – неоновые огни дискотеки, причем так близко, что кажется, туда можно прыгнуть с подоконника. Когда ночью в больнице отключают электричество, наступает такая пронзительная тишина, что можно расслышать музыку. Хартмут, который служит охранником психушки еще со времен Ульбрихта[1], уверяет: то, что сделали с площадью, было страшной ошибкой. Если бы там, как и прежде, проходила улица, – а ведь она была и при Гитлере, – никто бы не выпрыгивал из окон. А едва появилась площадь, психи стали распахивать окна, разбегаться, отходя к умывальникам, и выпрыгивать, надеясь перемахнуть через стену. На самом деле до стены было больше десяти метров, поэтому они падали на мостовую и разбивались. Как говорит Хартмут, «такое расстояние, ясное дело, и Бимон[2] не перепрыгнет». Правда, однажды умудрился прыгнуть даже хромой с протезом, после чего окна замуровали. Хромой упал вниз головой на козырек над входом в здание, и, по словам Хартмута, «было очень много крови, потому что, знаете ли, мозг кровоточит сильнее всего. А у хорошей мостовой настоящий немецкий характер: она несокрушима и впитывает кровь навсегда». Директор клиники наотрез отказался входить в дверь, «забрызганную кровью полудурков».
Теперь стены больше нет. А площадь осталась. Новая улица огибает ее полукругом. Директор измерил полукруг с помощью лазерного измерителя, и только ради этого власти города Берлина ему его купили. У немцев так заведено. Если на то существует предписание, непременно должен быть измеритель. Не важно, сколько он стоит. В суде главное – цифры. Тем более если архитектор – турок с немецким паспортом. Если бы архитектором был беспримесный, биологически чистый немец, может, и удалось бы сэкономить на измерителе.
Дискотека тоже есть. И фонтан – правда, без воды. И церковь, но ее колокольня молчит, говорят, нет денег на звонаря. «Это уже не мой город, – говорит Хартмут, – в наше время, если была церковь, и колокол звонил. Я-то в Бога не верю, но считаю, что колокол у церкви должен быть. Разве я не прав?»
Когда стену разрушили, число самоубийств резко сократилось. Аннета, психолог с ученой степенью, что работает здесь уже несколько лет, считает, что это заслуга Программы, с большой буквы «пэ». Главная ее идея заключается в том, чтобы «не изолировать гостей». Аннета считает, к примеру, что я не являюсь пациентом. В Панкове лечат не людей, а болезни, а значит, я здесь «гость». У которого поехала крыша. Это вселяет некоторый оптимизм. И что-то вроде самоуважения. Получается, я обосновался в Панкове как в гостинице. Сегодня я понял, что Аннета отчасти права. Тут действительно есть что-то от гостиницы. Рядом с туалетами располагается так называемый зал отдыха. Он находится именно здесь не случайно. В центре зала – рояль, у которого не хватает клавиш, но это не важно, ведь бо́льшая часть на месте, и играть на нем можно. Сегодня после обеда, когда я был в туалете, кто-то играл. Шумана. Я узна́ю Шумана, даже когда буду лежать в гробу. А играли так, что я, заслушавшись, обмочил себе брюки. Когда вышел в зал, за роялем я увидел Джошуа. Я плотно закрыл окна, чтобы нам не мешал уличный шум, сел на подоконник, поближе к инструменту, и стал слушать. А Джошуа играл. Я заранее знал, когда ему попадется отсутствующая клавиша, и воспроизводил недостающий звук по памяти. Закрыв глаза, я думал, что же в музыке заставляет меня забываться. Когда Джошуа закончил играть и замер на покрытом потрескавшимся дерматином стуле из «ИКЕИ», он выглядел как настоящий псих: бегающий взгляд, дрожащие руки, безвольно повисшие вдоль тела, невнятный шепот, гримаса на лице и пена на губах. Он действительно псих. Такой же, как и я. Мне показалось, что в этот момент я в него влюбился. Так бывает, мужчины порой влюбляются в мужчин. Я подошел к нему и спросил:
– Джошуа, почему ты играешь Шумана?
– Потому что он один из нас…
– Как это один из нас? Шуман не был евреем…
– И тем не менее он один из нас.
– Что ты, мать твою, имеешь в виду?
– Он был романтик. И психически больной. Такой же, как мы…
Я придвинул к роялю второй стул и сел рядом с Джошуа. И мы не сговариваясь начали играть. Он – Шумана, а я – Шопена. На одной клавиатуре, параллельно. Два психа играли два разных произведения. Я не помню, что именно из Шумана играл он, и не помню, что из Шопена играл я. Но музыка каким-то чудесным образом совпала. Как интерференция волн, способная разрушить мост. Несмотря на отсутствующие клавиши. И в этом не было никакого диссонанса. Это было похоже на одержимость. А потом, когда мы закончили играть, Джошуа стало стыдно, что он так расчувствовался, а мне – что я заставил его стыдиться. Мы встали из-за рояля и молча пошли каждый в свою сторону.
Джошуа отправился в туалет, а я – на групповую психотерапию. Я чувствовал, что мне необходимо срочно переключиться. Групповая психотерапия отличается от обычной тем, что нужно рассказывать о себе не врачу, а целой группе людей. Вообще-то это трудно сделать. Признаться шепотом, с закрытыми глазами, что отец засовывал свой огромный пенис в твой крошечный анус, когда ты была восьмилетней девочкой, еще можно психиатру, но не посторонним. Я не посещал групповую психотерапию. Но после Шопена с Шуманом мне почему-то захотелось туда пойти.
Кроме профессора Мильке, семидесятишестилетнего старика в коротковатых брюках, беспрестанно грызущего ногти, в кабинете были две женщины: Магда из чешского Тешина и немка, которая записывала ее рассказ. Немцы любят все протоколировать. Даже рассказы об анальном сексе с отцом. Я сел на свободный стул рядом с Магдой и обратился в слух. Магда говорила по-немецки.
Она родилась в чешской части Тешина. В этом городе протекает река Ольза, разделяющая Чехию и Польшу. Магда родилась в нескольких сотнях метров от границы – тогда еще между Чехословакией и Польшей. Она и сейчас утверждает, что родом из Чехословакии, и считает, что словаки «отделились только из-за неуемной жажды власти нескольких братиславских политиков». Она сама мне это сказала. По-чешски. Для поляка слушать чешкий язык – весело по определению. О чем бы чехи ни говорили на своем языке, поляков это смешит. Проезжая неподалеку от чешской границы, я всегда слушал только чешское радио. Даже информация о цунами и землетрясениях вызывает нервный смех. Хоть это и странно, а может, и весьма оскорбительно для чехов, но это так.
Сейчас Магда говорила по-немецки. Немецкий никогда не звучит смешно. Я много лет живу в Германии, но все равно воспринимаю фразу, сказанную по-немецки, как некую команду. Видимо, усвоил на генетическом уровне. Интересно, через сколько поколений этот ген подвергнется мутации и исчезнет?..