«Пусть мне достанется первая пуля, — молился Монсиньяк. — И тогда я выполню свой долг, и все для меня будет кончено».
— А здесь не так уж плохо. Здесь тень, прохладно… — бормотал Бебе, которого уже начала раздражать замкнутость, а главное, молчание Монсиньяка. — Ты смотришь? Опять ничего?
— Смотрю. Ничего.
«И меня зароют здесь, в сырую землю…» — продолжал свой внутренний монолог Монсиньяк, уже представляя, как погружается в мягкую траву, на которой лежал. И его охватил соблазн вечного покоя. Ну это уж точно было малодушие.
— Ведь ты Монсиньяк, черт побери! — прошептал он сам себе.
Эту фразу произносил его дед, когда он, пятилетний, плакал, сидя на коне, или удирал с охоты, испугавшись выстрелов.
— Ведь ты Монсиньяк, черт побери!
Только эти слова, сказанные громовым дедушкиным голосом, могли уравновесить в нем «Господи, сделай так, чтобы мне не надо было убивать ближнего». Его страшил не столько грех, сколько сам факт убийства. Он испытывал такой же парализующий, животный страх перед убийством, как другие — перед смертью.
Как только Монсиньяк это понял, ему сразу же стало стыдно, и он пожалел о своем излишне религиозном воспитании. Он становился на путь отступничества. Отчего же Господь оставил его в такой момент? Если Он немедленно и ощутимо не вмешается, что-то неизбежно разрушится…
Ни Монсиньяк, ни Курпье не поняли, откуда пришли первые пули, прожужжавшие у них над головой. В просвете камыша они увидели крадущихся немцев. Бебе инстинктивно нажал на гашетку, вскинув оружие наугад, ибо огонь вызывает огонь. В то же мгновение он разглядел за кучей бревен сидящих в засаде людей.
— Еще обойму, быстро! — скомандовал он, отбрасывая пустую.
— Да исполнится воля Твоя, — прошептал Монсиньяк, протягивая полную обойму.
Неприятель поливал со всех сторон шквальным огнем. Пулемет тоже стрелял не переставая. Монсиньяк сам поменял обойму.
— Нас окружили, — еле переводя дух, сказал Курпье.
— На опушке, слева! — крикнул Монсиньяк.
Они наводили дуло пулемета туда, где показывались немцы, и мысли Монсиньяка словно подверглись анестезии: пули свистели вокруг него, а ему было все равно. Он чувствовал себя здесь абсолютно чужим.
Вдруг Бебе оторвался от пулемета и, громко застонав, дважды перевернулся. Его лицо сделалось зеленым, как трава или водоросли в ручье: пуля попала ему в печень.
Враг продолжал стрелять.
Какую-то долю секунды Монсиньяк выбирал между корчащимся на траве телом и черным, еще горячим пулеметом.
И, поскольку лицо, которое бенедиктинец знал розовым, вдруг позеленело, все его видение мира резко изменилось. Он и не помышлял взвалить товарища на спину и унести с поля боя. Он выбрал смерть врага и бросился к пулемету.
Дрожь гашетки при первом выстреле доставила ему такую радость, словно после долгого одиночества он обрел нового друга. Вражеские пули били по деревьям вокруг Монсиньяка, во все стороны летели щепки и кора, но ему не было страшно. Пулемет трясся как сумасшедший, и все силы уходили на то, чтобы плечом и руками унять эту дрожь.
Какой-то немецкий солдатик, воспользовавшись передышкой, скользнул в камыши. Через прицел Монсиньяк увидел ползущего с поднятой головой солдата: белобрысого, совсем мальчишку. Вид у него был вовсе не злобный, ему просто очень хотелось прийти первым.
«Ну, погоди, ты у меня сейчас позеленеешь!» — подумал Монсиньяк. Он дал короткую очередь, не более четырех выстрелов, и голова парня больше не поднялась.
Монсиньяк вошел во вкус греха — он менял обоймы, стараясь беречь боеприпасы, и выбивал из просвета одного немца за другим.
Сколько времени он стрелял? Пять минут, может, восемь… Он не знал. Сейчас в его жизни не было другой цели — только убирать вражеские головы из тростника. И когда Монсиньяк услышал крики позади себя и его поддержали выстрелами, ему понадобилось время, чтобы вспомнить, что за ним бригада.
Ему пришли на выручку. Прибежал Большой Коллеве и поднял на руки Бебе.
— Отходи! — кричали Монсиньяку.
Перед пулеметом выгорела трава. Отходить? Это еще зачем? На берегу ручья было так хорошо!
— Отходи! Приказ лейтенанта!
Монсиньяк, пятясь, продолжал стрелять на ходу. Вдруг послышалось «щелк!» — и пулемет замолчал.
«Заклинило», — констатировал Монсиньяк.
— Пора отходить! — сказал Бернуэн.
— Правда? — отозвался бенедиктинец.
— Похоже, у тебя тут было жарко!
Монсиньяк провел рукой по лбу.
— Четырех я уложил точно, — сказал он, — и еще, наверное…
На самом деле он в это и не вникал.
Двое курсантов несли раненого. Глаза его были закрыты, он перестал хрипеть. Монсиньяк увидел, что пальцы свесившейся руки Бебе слегка сжались, словно ища, за что бы схватиться, и машинально протянул руку. И только когда Бебе ее стиснул, Монсиньяк вдруг с новой силой ощутил свою связь с людьми и снова стал парнем, у которого было детство, семья, монастырь и бригада.
— Бебе! Старина Бебе! — закричал он, только сейчас осознав, где находится.
Они шли по направлению к Шеневе. Бебе был смертельно ранен. В камышах валялись тела убитых.
Монсиньяк не испытывал ни ужаса, ни сожаления.
— Теперь, господин лейтенант, вы можете посылать меня куда угодно, — сказал он Сен-Тьерри.
Он еще не осмеливался сознаться себе, что его вера в Бога утратила чистоту. Зато знал наверняка, что всю жизнь будет нести тяжкий груз радости убивать.
3
Капитан Декрест вышел из машины и подошел к Сен-Тьерри.
— Бригада Луана разбита, — сказал капитан. — Не могли бы вы послать туда несколько человек с пулеметом?
— Несколько человек не переломят ситуацию, господин капитан, — ответил Сен-Тьерри. — Я бы десятерых отправил. Но надо дать передохнуть малышу Монсиньяку. Да и всей бригаде…
— Да, я понимаю… — пробормотал Декрест, глядя в землю.
Мимо прошли двое курсантов, рывших могилу Бебе рядом с могилой Лервье-Марэ. Капитан грустно покачал головой и машинально произнес:
— Добрый день, Коллеве. Здравствуйте, Бернуэн. Мужайтесь, дети мои!
— Думаю, господин капитан, — сказал Сен-Тьерри, — нам надо контратаковать.
— Но какими силами, друг мой?
— Одна половина эскадрона атакует, другая отдыхает.
— Я вам отвечу, как и вы, не задумываясь: а ради чего? Чтобы вывести из строя каждого третьего курсанта? Вы не понимаете, Сен-Тьерри, чего стоит контратака, особенно в таких условиях. Как посмотрю на этих мальчишек… Нет, у меня не хватит духу…
— И все-таки, господин капитан, в четырнадцатом году…
Сен-Тьерри инстинктивно перевел взгляд на грудь командира, где красовалась орденская лента, расшитая пальмовым листом и двумя звездами.
— В четырнадцатом все было по-другому, — ответил Декрест. — Тогда мне было столько же лет, сколько и вам, и я сам шел умирать, а не посылал других.
— Но вы подвергаетесь такому же риску, как и мы, господин капитан!
— Дело не в риске, Сен-Тьерри. Дело в другом… Вы это потом поймете.
Декрест глубоко и тяжко вздохнул и провел рукой по морщинистому лицу и седым вискам.
— И откуда, по вашему мнению, вы собираетесь контратаковать? — спросил он, поднимая глаза.
— За отправную точку можно принять дорогу, — ответил Сен-Тьерри. — Три бригады в линию: Фуа, Сантена и моя…
И принялся чертить веточкой на мелком гравии план атаки. Противника надо зажать с флангов и оттеснить в виноградники. В это время бригады Луана и Маринваля отдыхают, а потом переходят к обороне…
— Силами личного состава и, если возможно, с артподготовкой… — пробормотал Декрест.
Сен-Тьерри заговорил, еле сдерживая эмоции. Он уже четыре дня провел в этой местности и все четыре дня осторожничал, стараясь отправлять людей на задание не наобум, а согласно определенной логике, но все равно уверенности не было. Он упрекал себя за то, что послал Курпье к истоку ручья, его беспокоили укрепления возле стены парка. Но за эти четыре дня местный пейзаж утратил в его представлении свою фрагментарность, обрел единство и значение. Все деревья привязаны к дорогам, луга в соотношении с откосами тоже имеют ценность, выжженные осыпи и виноградники тоже могут помочь задержать противника. Чтобы с ним расправиться, надо загнать его в виноградники.