Гуляя по набережной, они, по рассказам матери, только и делали, что выясняли отношения. Мать все толковала о том — она и перед сыном это не раз повторяла, — что нельзя ложиться с человеком в постель, если тебя с ним не связывает взаимное влечение. Мор Хафнер, напротив, ссылаясь на свой богатый жизненный опыт, утверждал: пока с человеком не переспишь, так и влечения никакого не возникнет. «Любовь начинается постелью, постелью она и кончается», — часто повторял он и сам каждый раз с удовольствием смеялся над этим изречением.
Роби Зингеру хотелось побольше узнать о том, что это значит — «переспать»? Что происходит, когда двое взрослых любят друг друга, и какую роль тут играет постель, которую так охотно поминал дядя Мориц? Однако расспрашивать мать об этом Роби не смел; зато, пользуясь правом хранителя общей тайны, все пытался выяснить, любит ли Хафнер мать, чувствует ли к ней влечение.
«Не знаю, Роби, — отвечала мать растерянно. — Мужчины, они ведь все одного хотят. Если не получат, то бросают женщину, а если получат, им с нею становится скучно».
Второе любовное признание Хафнера прозвучало столь же косвенным образом, что и первое. Он наконец обратил внимание, что спутница его во время ходьбы все время прижимает левой рукой к груди свой огромный ридикюль. «Скажите, Эржике, зачем вы так старательно загораживаете ваши прелестные титечки?» — спросил он однажды, когда они подходили к будайскому устою моста Маргит. Мать Роби молчала, вся красная.
Хотя она вполне могла бы объяснить Хафнеру, как объяснила ему, Роби, что в свое время она таким способом прикрывала желтую звезду. Главным образом для того, чтобы избежать приставаний мужчин, которые, встретив на улице молоденькую женщину с желтой звездой на груди, не стеснялись делать откровенные предложения. С тех пор огромный ридикюль перед левой грудью стал такой же неотъемлемой частью ее облика, как и хромота. Но — случилось чудо: Хафнеру удалось совершить невозможное. Гуляя с ним, мать Роби однажды обнаружила, что ридикюль висит у нее в руке; более того, она слегка помахивает им в такт шагам. И она честно призналась сыну, что ей и не нужно было бы ничего другого — всего лишь брести вот так, рука об руку, по пустынной и потому безопасной будайской набережной Дуная, беседуя о любви. Что же касается того, что в глазах дяди Морица являлось непременным условием любого влечения, мать с презрением говорила: «Ни тело, ни душа у меня этого не желают».
«А ты-то Хафнера любишь?» — продолжал допытываться Роби Зингер. «Только хотела бы любить, — горько вздыхала мать. — А он просто хочет свое получить, и тогда все». — «И как, получит?» — вырвалось у Роби непроизвольно. Мать покраснела до корней волос. «Что это тебе вздумалось? Я что, ка? Или чувственная какая-нибудь женщина?»
«Ка» — сокращенное «курва»; взрослые, все, кого знает Роби, так говорят. В интернате, в разговорах, которые долго не замолкают в дортуаре после того, как выключен свет, слово это звучит в полном варианте. Курва — это женщина, которая за деньги ложится с мужчинами. Мать, однако, употребляла это слово в другом смысле: курвой она считала и такую женщину, которая изменяет мужу, — нет чтобы жить да радоваться, что вдовой не осталась! Но еще большей грешницей в глазах матери была, как она выражалась, чувственная женщина. Такая способна лечь с мужчиной даже без всякого намека на взаимное влечение, просто так; и ведь она еще удовольствие получает от этого, паршивка!
Одно ясно, думал Роби Зингер: курвы и чувственные женщины составляют какую-то незначительную часть слабого пола. Неудивительно, что им с матерью известна всего лишь одна-единственная представительница этой редкой породы: Ребекка, с которой мать когда-то вместе лежала в туберкулезном санатории. Эта Ребекка, рассказывала, качая головой, мать, до того была чувственная, что «каждое воскресенье принимала нового мужчину-посетителя и вообще меняла любовников, как другие белье меняют. Если ей мужчина понравится, она так ему это и говорит, а как наскучит, тут же бросает. У нее в жизни не меньше двадцати мужчин было, и она нисколько этого и не скрывала».
Однажды они сидели в поликлинике, возле лаборатории, в очереди на анализ крови; вдруг мать шепнула Роби: «Видишь женщину, которая сейчас входит? Это Ребекка». Роби Зингер боязливо поднял глаза на закрывающуюся дверь — и еле дождался, когда Ребекка снова выйдет из лаборатории. Она была стройная, с быстрыми, порывистыми движениями, на добрых десять лет моложе матери, с тонкими, ниточкой, черными бровями и такими же черными — крашеными, по мнению матери, — волосами. Полные губы были накрашены красновато-лиловой помадой. От волос и платья ее исходил умопомрачительный аромат. Увидев их, она улыбнулась, подошла и расцеловала в обе щеки и мать, и Роби.
«Какой прелестный у тебя сын, Эржике! — воскликнула она восторженно и мягкой, ухоженной рукой потрепала Роби Зингера по щеке. — Ничего, у меня тоже будет! — И она махнула рукой в сторону лабораторной двери. — Вот, делаю анализы перед замужеством, — добавила она доверительно; потом, радостно пощелкав языком, сообщила: — Ух, какого я парня заарканила!..» Каков этот парень, она уже не смогла рассказать: ей пора было мчаться куда-то; облако чудесного аромата, оставшееся после нее, через пять минут, к огромному сожалению Роби, бесследно растаяло.
«Стало быть, вот как выглядит курва. Или чувственная женщина», — подвел про себя итог этой встречи Роби Зингер.
Вот только Ребекка совсем не напоминала героинь тех анекдотов или историй, которые звучали вечерами в интернатском дортуаре. Роби Зингер никак не мог представить ее, скажем, в борделе на улице Цонти; вообще-то бордель был теперь закрыт, но восьмиклассник Амбруш рассказывал о нем так, будто сам не раз там побывал. Нет, эту красивую, обаятельную женщину, погладившую его по щеке, Роби никак не мог представить присевшей над тазом с раствором марганцовки или говорящей клиенту насмешливо: «Ну вот, я от вас получила сотню, а вы от меня — триппер». Ребекка — явно не курва; разве что — чувственная женщина, а такие заслуживают скорее жалость, чем презрение. «Она же не виновата, — оправдывала мать бывшую свою соседку по палате. — Это кровь проклятая не дает ей покоя».
Чистое везение, размышлял далее Роби Зингер, что мать у него — не чувственная женщина. При ее бесчисленных (вернее, тщательно подсчитанных Роби Зингером семнадцати) болезнях, тяжелых и не очень тяжелых, ей только этой еще не хватало! Вот уж была бы беда так беда! От хронического конъюнктивита есть капли, от спазм желудка — ношпа, от бессонницы — беллоид; но что делать бедным докторам с женщиной, у которой вообще-то со здоровьем никаких проблем, кроме одной: она — чувственная? Правильно говорит бабушка, медицина и в самом деле пока только учится ходить. Мать считает, у чувственной женщины один-единственный шанс на спасение — замужество: рано или поздно оно приведет ее в норму. Правда, иногда даже это не помогает…
Тем более странно, что мужчины именно на чувственных женщин чаще всего и клюют. А Мор Хафнер, хоть он человек пожилой и опытный, оказался к тому же в плену дурацкого заблуждения, будто мать Роби — чувственная женщина. Так что романтические прогулки недолго удовлетворяли его: прошло какое-то время и он перешел к делу. Сначала упрашивал, потом грозился, что бросит мать, и та в конце концов уступила.
Первое торопливое свидание произошло в ателье друга Хафнера, частного портного, наверху, на галерее, пока внизу клиенты шли косяком. Когда мать с Хафнером уходили, портной-частник поцеловал матери Роби ручку. «Заходите еще, милостивая сударыня, почту за честь», — сказал он, подобострастно ухмыляясь, и подмигнул Хафнеру.
Это было все, что мать Роби рассказала сыну, но тот и из такого краткого изложения понял, что у них есть все причины таиться перед бабушкой: тут уже речь идет не о невинных прогулках, а о самом настоящем адюльтере, о каких в их кругу говорили с ужасом. И хотя бабушка иной раз, вздыхая, говорила дочери: «Завела бы ты себе, что ли, кого-нибудь», а еще советовала ей читать отдел брачных объявлений в еврейской газете — ведь там, наверное, можно найти и порядочных людей, — все же вряд ли она мечтала о том, чтобы «кто-то», кого заведет себе дочь, оказался на двадцать лет старше ее, да еще и женатым. И, глядя на Мора Хафнера, Роби Зингер вполне понимал бабушку. Нет, лучше все-таки, если она не узнает их тайны, считал он; вон и у него, Роби, в печенках уже этот материн роман… А самое главное было еще впереди. Однажды летом, вечером того дня, когда бабушка уехала по профсоюзной путевке в Балатонлелле, дядя Мориц явился к ним в терезварошскую квартиру. Была суббота, и Хафнер был неприятно удивлен, обнаружив, что Роби Зингер тоже дома. Но потом он взял мать под руку, они удалились в маленькую комнату и закрылись на ключ.