Был сквернейший холодный и сырой вечер второго декабря 1790 года.
Колонна Кутузова, где мне дали в команду роту фузилеров, шла целые сутки, но сделала по лесистым топям и оврагам не более пятнадцати -- двадцати верст, каждый час, каждый миг ожидая, что вот растворятся ворота Измаила и в нашем тылу раздадутся грозные крики преследующих турок. Авангарду скомандовали привал. Кое-как установили обоз и разложили по мокрому песку костры.
Налетевший мелкий, сквозь сито, дождь то и дело тушил еле тлевшие бурьян, сучья и кукурузные стебли. Обмокшие, прозябшие солдаты толпились у ротных котлов. Офицерство забралось к чайникам в наскоро разбитые палатки. Сумерки сгущались. Я не мог обогреть у слабого огня продрогнувших, окоченелых членов и стал, разминаясь, прохаживаться между палатками.
Влево от авангарда виднелась темная полоса озера; вправо -- ряд пустынных бугров, кое-где поросших мелким кустарником. Ноги скользили в жидкой, расползавшейся во все стороны грязи. То здесь, то там в сумерках, под шуршание и назойливый писк зарядившего на всю ночь дождя, слышался говор солдат.
– - Тоже егерями зовутся, круподеры,-- толковал кто-то под навьюченной фурой недовольным, старым басом,-- двадцать лет в полевой да в гарнизоне шесть, и опять взяли -- служи. А какова ноне муниция? Один шомпол на двух… Были каски: зимой -- холодно, в дождь -- в загривок, как из трубы…
– - Зато ноне кивера,-- перебил говорившего молодой, веселый голос,-- ах, братцы, ну чисто ощипанный кочет; спереди -- хохол, сзади -- лопасть; в зимушку опять будешь без щек и ушей.
– - Нет, ты, дядя, уважь -- когда жалованье? -- спросил третий голос из-за палатки, скосившейся над лужей.-- Две трети его и в глаза не видели. От кукурузы да от треклятого напушоя животы подвело. Сена коням не дают; можно, мол, и на подножном… А подножный что? Нынче грязюка, завтра снег.
– - Хорош тоже хоть бы сам-от,-- продолжал первый критикан, очевидно, о Гудовиче,-- под Килией ни разу его, как есть, и не видели на брешь-батарее; все из лезерва, даже в тумане, в подзорную трубку глазел.
– - Да! Ты вот лоб подставляй,-- отозвался кто-то, прокашлявшись, от коновязи,-- а они и к параду в обедни не выходят. То ли, братцы, Линксандра Васильич…
– - Суворов?
– - Ну да… Это -- хоть бы в очаковскую зиму. Стоим мы, братцы… ах, в жизть то есть!.. ну как есть!
Дождь будто перестал. Я набил трубку у костра, закурил; слышу, толкует в стороне кучка отставших артиллеристов.
– - Хучь бы тебе выгода какая, ли лагерь взяли -- провизии, ли город -- серебра, золота. Портки в дырьях, сапожишков и звания нет.
– - Зато, Евсеич, у светлейшего, видел ли, гранодеров холопами; вырос дубиной, хорошо подал тарелку за фриштыком, ну, он те сейчас и в офицеры.
– - Для виду только?
– - Какой для виду! Портного за кафтан -- в подпрапорные, молдаванчика-серебреника -- в корнеты, булочника пожаловал в подпоручики. Лошадей у него более двухсот, и все, братцы, кормятся на счет кирасирского и драгунского полков. А подрядчики грабят! Вот антихристы… Зашел это я к Семен Митричу, разут, совсем ознобели щиколки; последняя подошва в луже у моста осталась. А он жрет мамалыгу, смеется: ты, говорит, вприпрыжку…
– - Ах, жизнь! Ах, горе! И нет на них, людоедов, суда-расправы.
– - Австрияк, сказывают, своих вешал. Вот бы нашим-то…
– - Держи карман, на наших толстошеее, видно, веревка еще не сплетена…
Дух тогдашнего армейского критиканства мне был не в новость. Но то, что привелось услышать в дни нашей ретирады, смутило меня сверх меры. Я возвратился в палатку, прилег на влажных снопах, где уже расположились трое других офицеров, и завернулся в шинель.
Лагерь смолкал. Пригорок, на котором стояла наша палатка, был в передней линии авангарда. Внизу виднелись лужи узкого проселка, ведшего к мосту через ближний ручей. С вечера долго слышались с той стороны крики погонщиков-молдаван, тащивших на волах через дырявые мостовые горбыли отставшие пушки какой-то батареи,
Из-под обвисшей, намокшей парусины было видно, как над окраиной долины бежали низкие, бурые, клочковатые облака.
– - Господи! Хоть бы уж замирение,-- сказал в ответ высокому, широкоплечему майору Неклюдову лежавший возле меня, больной лихорадкой, молоденький, вечно жалующийся и разочарованный в ожиданиях, прапорщик Гуськов,-- в два месяца хотели Константинополь взять! По неделям рубахи не меняешь, от карпетов осталась какая-то копия; накинул барабанщик из старого кивера подметку,-- а она, анафема, как окунь, опять есть просит, эту хлябь так и всасывает…
– - Ну, миленький, все простишь, как у тебя это убеждение, что тебя не тронет ни штык, ни пуля,-- возразил ему, весело вскидываясь из-под шинели и садясь впотьмах палатки, Неклюдов,-- мне, господа, цыганка в Яссах гадала, что я кончу поход не токмо жив, даже не ранен.
– - Избегнешь раны, как раз! -- сердито кашляя, произнес больной Гуськов.-- У них штуцера Цельнера и Гамерле, пистолеты Лазаря Лазарини. С нашими только осрамишься. Вон и Ловцов был уверен…
– - Да ведь он жив?
– - Хороша жизнь в Измаиле, в плену… Когда-то еще храбрый росс надумает и придет его избавить…
Долго я слушал, притворяясь, что заснул. У самого все было промочено до костей. Стыд за себя и за других теснил мысли. Боже, хоть бы из-за угла шальная какая пуля! Крупные капли изредка мерно падали сквозь дырья парусины то на руки, то на лицо. Сон стал одолевать, но я пробуждался, взглядывал в щель двери, прислушивался к звукам ночи. Что-то шлепало по грязи, ветер шатал палатку, шелестил травами и камышом. Чавкали фурштадтские клячи; жалобно завывала где-то полковая собачонка. Вправо, на чуть видном пригорке, светился фонарь у ставки Кутузова.
Вдруг я вскочил. За шею побежала накопившаяся над заплатанной парусиной холодная дождевая вода. В то же время влево от моста послышалось топанье конских копыт. "Что бы это было? -- подумал я.-- Откуда явиться коннице? Уж не янычары ли пробрались в обход?"
Накинув наскоро шинель, я вышел из палатки. Дождь перестал. К пригорку, брызгая по лужам, пробирались гуськом всадники. В начинавшемся бледном рассвете я разглядел казачьи шапки и пики.
– - Чья колонна? -- спросил, завидев меня, передний, останавливая у взгорья поджарого, тяжело дышавшего впалыми ребрами, горбоносого кабардинца.
– - Шестая, Кутузова,-- ответил я, видя, что часовой у въезда в лагерь вытянулся перед всадником во фронт.
– - Какие части? -- продолжал тот.
– - Три батальона егерей, два гренадеров и сотня бугских стрелков. За ними ночует отряд Самойлова и часть артиллерии Мекноба…
Говоря это, я приблизился и разглядел всадника. То был худой, подвижный, с маленьким личиком старик; длинные седые локоны выбивались из-под намокшего треугола. Серая, подпоясанная ремнем, старенькая шинель была черная от дождя. Комки жидкой грязи облипали высокие сапоги, обвислые фалды и руку, в которой была нагайка.
– - Офицер? -- крикливым, добрым голосом спросил старик, склонив ко мне обветренное и чуть видное от брызг грязи лицо.-- Ну, ваше благородие, уважь, веди нас к Михаиле Ларивонычу. Старый знакомый… Что смотришь? Гонцы, голубчик, с повелением, из главной квартиры, гонцы… пристойная знатность, помилуй Бог!
– - Позвольте узнать, с кем имею честь?
– - Цимлянской станицы старшина, Фрол Терентьев Балаболкин.
Я, как подобает, отдал честь прибывшему и повел его к ставке Кутузова. Спутники старика двинулись следом, с удивленными лицами оглядывая меня и как бы меж собой перемигиваясь.
– - Так вы, сударики… на попятный? Отступать? -- насмешливо допрашивал, обдергиваясь и оправляясь в седле, именовавший себя Балаболкиным.
– - Разве мы? -- ответил я.-- Мало ли чего хотелось бы. Велено, нечего рассуждать.
– - Гости хорошие и вести такие же,-- проговорил и прищелкнул пальцами старик.-- Не крикнет трижды петел, отречетесь от принятых решений: а ты, козырь! Ишь, встал раньше всех… молодец!