Граф постарался, выполняя сделанный властью социальный заказ. Он описал и типографию «Общего дела»: грязь на окнах, паутина на потолке, крысы по углам, кокотки и содержатели домов терпимости, дожидающиеся своей очереди перед конторой хозяина (тут же помещается газетка «Эхо бульваров», где они печатают свои объявления). Василевский — Не-Буква, когда на двенадцатом номере закрылась выпускаемая им по понедельникам газета «Свободные мысли», стал писать в «Общем деле», потом перешел в «Последние новости», но прокормить семью не мог, и его юной жене пришлось обучаться новому для себя ремеслу: выпускница балетной школы стала линотиписткой, поступив в типографию, где печатались русские газеты.
Об этой типографии она рассказала в своей мемуарной книжке, написанной на старости лет, а изданной посмертно, когда Булгакова окончательно разрешили и мода на него сделалась повальной. Помещение было и правда запущенное, крыс по углам водилось много, но все прочее: сомнительное реноме типографии, где тиражируют сплетни и берут с известных лиц взятки, чтобы нежелательные сведения об их частной жизни не появились в печати, и тиран-метранпаж, и стоящий у машин сброд, «набираемый в трущобах и кабаках», — все это лишь недобросовестная фантазия. На самом деле, кроме двух французов, которые изготовляли клише, в типографии работали сплошь русские, бывшие офицеры. Была простая и дружелюбная атмосфера. Под вечер появлялся Милюков, «подтянутый, в благостных сединах, в длинном черном пальто, с зонтиком в черном шелковом чехле».
Париж, изображенный в «Эмигрантах», и тот, что запомнился Белозерской, жившей там как раз в ту пору, когда происходит действие романа Ал. Толстого, — два разных города. Пока граф не последовал правилу, установленному для себя персонажем его старого рассказа «Рукопись, найденная под кроватью» Сашкой Епанчиным: «Человек должен в начале начал сам себе наплевать в душу», — перо ему не изменяло, и образы Парижа, выходившие из-под этого пера, были яркими, запоминающимися. Достаточно одной первой страницы того же рассказа о Сашке Епанчине, который счел за лучшее сделаться Шарлем Арну. Рассказ написан как раз в 1923-м, когда автор решил возвращаться, публично объявив, что отныне будет содействовать «извлечению из революции всего доброго и справедливого». И ностальгия по оставляемой Европе еще сильна, а оттого так поэтично описание города на Сене: «Бесчисленны очертания полукруглых графитовых крыш, откуда в туманное небо смотрят мансардные окна. А выше — трубы, трубы, трубы, дымки. Туман прозрачен, весь город раскинут чашей, будто выстроен из голубых теней. Во мгле висит солнце. Воздух влажен и нежен: сладкий, пахнущий ванилью, деревянными мостовыми, дымком жаровен и каминных труб, бензином и духами — особенный воздух древней цивилизации».
Через семь лет от этой симфонии останутся в романе одно лишь нездоровье на безвкусно загримированных женских лицах или нехорошее возбуждение, которое выдает морфинистов. Да еще нарывы и карбункулы, в изобилии появляющиеся всякий раз, как доносится ветер с полей, где захоронены миллионы убитых на недавней войне. Да озлобленный народ в дымах рассвета, когда слышны фабричные гудки, да сонные морды гуляк в шикарных машинах, что катят по тем же мостовым. А Белозерская пишет о магии единственного в мире места, где «почти сразу чувствуешь себя легко и свободно». Пишет о перемигивающихся огнях световых реклам, которые тогда были в новость, о шуршании шин по мокрому асфальту, о парижских фонарях и об «умной снисходительности»: вот в чем виделась ей истинная тайна этого города. Здесь никого ни к чему не принуждают, «и поэтому все получается само собой».
А ведь они — очень известный писатель и танцовщица, принужденная осваивать линотип, вступив в ряды пролетариата, — поначалу принадлежали к одному и тому же кругу парижских эмигрантов, даже ходили по одним и тем же улицам, потому что жили совсем рядом, в Пасси. Василевские снимали квартиру недалеко от станции метро, на рю дез-О, стандартно обставленную, без центрального отопления, но все равно казавшуюся уютной — особенно по сравнению с номером в скверной гостинице, куда пришлось перебраться, когда кончились деньги, на которые печатались «Свободные мысли». Толстые обосновались на улице Ренуар, в старом доме, где даже не было электричества. Горели газовые рожки, а лифт, по воспоминаниям Ф. Крандиевского, пасынка писателя, был устроен так: трос, пропущенный через дыру в полу и уходящий наверх через отверстие в крыше, — тянешь сверху вниз, и кабина приходит в движение.
Пасси считался аристократическим районом. Здесь было много старинных домов, не совсем комфортабельных, зато помнящих многое и о многих. Пышно разросшиеся сады спускались к Сене, на противоположном берегу взлетала к небесам воздушная Эйфелева башня. Русские парижане особенно любили эти места. Зинаида Гиппиус вспоминает, как, уезжая в 1906 году в первую свою эмиграцию — из-за антиправительственных статей, которые Мережковский печатал во время волнений и беспорядков, — они воображали, что подыщут себе квартиру непременно в Пасси. И расстроились, когда подходящая квартира оказалась в другом квартале — Отей, на рю Теофиль Готье, в недавно отстроенном доме. Башня и громадное колесо на ней, оставшееся от всемирной выставки, были, правда, хорошо видны из их прихожей.
Толстые прожили в Пасси полтора года. Здесь был создан почти весь первый вариант «Сестер», впоследствии переделанный [1](точнее было бы сказать: изуродованный) автором, который придал своей картине надлежащий идейный колорит: одного из двух главных героев сделал без пяти минут большевиком, а другого заставил ускоренным темпом двигаться в том же направлении. Продолжал свой роман он уже в СССР, обложившись книжками с «единственно верной» оценкой Гражданской войны. А заканчивал его в конце 30-х, перед этим отметившись подхалимской повестью «Хлеб», где, захлебываясь от восторга, прославлял Сталина (время для этого было выбрано самое подходящее, 1937 год).
Про свою эмигрантскую жизнь и людей, с которыми он в ту пору соприкасался, академик и сталинский лауреат вспоминал неохотно, редко. А если вспоминал, то непременно с ядом, приправленным клеветой. Бунина, получившего Нобелевскую премию, назвал после их случайной встречи в парижском кафе ужасно измельчавшим, опустившимся писателем. Мережковского в устных рассказах изображал тараканом с длинными усами, а Гиппиус — глистой.
Природа отомстила графу за нечистоплотность, превратив писателя с большим дарованием в импотента от литературы, напрасно силившегося вдохнуть какую-то жизнь в свою пьесу об Иване Грозном, где (опять ко времени — 1943 год) прославляется тиранство, без которого не бывает великих правителей, тем более в России.
В Россию Толстые и Василевский возвращались через Берлин, где они оба активно участвовали в газете «Накануне», которая все откровеннее выказывала просоветскую ориентацию. Во главе ее стоял профессор права Ю. В. Ключников, колчаковский управляющий иностранными делами и недавний парижанин. Граф и Василевский принадлежали к числу основных сотрудников. Дело шло о признании большевиков «единственной в реальном плане властью… которая выступает в защиту России от порабощения и разграбления», — так утверждал Ал. Толстой в наделавшем шума «Открытом письме Н. В. Чайковскому», которое появилось 14 апреля 1922-го. Фактически готовилось покаяние и возвращение: как сразу заподозрили люди, знавшие графу истинную цену, — с целью использовать выгоды своего положения перебежчиков, в которых для пропагандистских целей нуждался большевистский режим. Граф в житейском смысле рассчитал правильно: режим дал ему все, к чему стремилась душа, жаждавшая благ. Василевскому, Ключникову фортуна не улыбнулась, оба сгинули в годы большого террора.
Белозерская поехала за мужем чуть позже. В своей книжке она приводит другое письмо Ал. Толстого, тоже помеченное весной 1922 года: Чуковскому, вроде бы частное, но явно задуманное как провокация. В «Накануне» был вскоре напечатан ответ адресата, цитирующего графское послание, и разразился скандал. Ал. Толстой писал (и Чуковский с ним солидаризировался), что «собачья тоска» эмиграции непосильна для русского человека, и напрасно думают, будто «эмиграция — высококультурная вещь… неугашение священного огня». Он писал, что пора под родную крышу, над которой светит свое солнце, и что великое счастье знать: «У вас, живущих в России, нет зла на нас, бежавших». Доверчивым и неискушенным — их в эмиграции было немало — такие речи не могли не вскружить головы. Для большинства из них дело скверно кончилось: следователи НКВД тысячами штамповали обвинения в шпионаже, а это означало «десять лет без права переписки». Советская власть старалась обходиться без слова «расстрел», если речь не шла об очень известных лицах.