Соблюдая юридические нормы, наняли переводчиков, которые за краткий срок подготовили французские версии писаний Бреда — автора нескольких романов и поэмы-трагедии «Скиф», изданной Горгуловым под этим псевдонимом. Была еще «Тоска поэта», сочинение в стихах, посвященное «русскому поэту С. Есенину». К «Тоске» прилагалось «Предисловие от дерзкого автора», где автор оповещал, что выступает от лица народа, а «народ мы скифский, русский. Народ мы сильный и дерзкий. Свет перевернуть хотим. Да-с. Как старую кадушку».
Дальше следовали рассуждения о том, что Россия — фиалка, а Европа — проржавевшая машина, что недолго осталось кадушке догнивать и что скифы (взятые напрокат у Блока) скоро наведут порядок в царстве, где пока правят буржуй да еврей, — смесь фанфаронства, зоологической злобы, черносотенных восторгов и сильно уцененного футуризма. Последний компонент ощущался особенно ясно. Репортер, который присутствовал на выступлении Горгулова в парижском Союзе молодых писателей и поэтов, написал: «Стихи его напоминали Маяковского и футуристов». А сам Горгулов возвестил, что им создано новое литературное направление: футуризм и натурализм вместе.
Статья Ходасевича «О горгуловщине» появилась через неделю по окончании процесса. Ажиотаж стал спадать, кончились антирусские выходки взбешенной толпы. Пришло время думать о реальных причинах случившегося, вникнув в перевернутую логику той «бессмысленной, экстатической мешанины», которую Ходасевич обнаружил в горгуловских писаниях — политических, равно как притязающих на художественность.
Их убожество, утверждал он, не должно затемнять главного: горгуловщина — это роковая «болезнь нашей культуры», метод творчества и мысли, апробированный задолго до Горгулова. Он апробирован теми, кто признал за «кретином и хамом» право кликушествовать, возвестив, как Горгулов, что им дела нет до «людья», так как они «блюдут лишь законы дичья»: безграмотными ораторами из тех, кому не внове на митингах решать сложнейшие проблемы, над которыми десятки лет билась русская литература. Это они объявили невежество гарантией «против шествования избитыми путями», а свои пути прокладывали, не оглядываясь на такие пережитки, как мораль и человечность. Блок, узнав в Горгулове собственного нежеланного наследника, разумеется, «заболел бы от стыда и горя», но вот Хлебников или Маяковский — едва ли. В сущности, Петр Бред только перевел на понятный язык все то, что они излагали в заумных стихах и трактатах, имевших целью коренное преобразование культуры, а в скором будущем — самой жизни.
Оба — и Хлебников, и Маяковский — нашли бы что возразить, да это и нетрудно. Толстой не в ответе за толстовцев, предавшихся юродству. Серебряный век, с которым тесно связана поэтическая юность Ходасевича, насыщен миазмами разложения и аморальности — никто не чувствовал этого так остро, как сам Ходасевич, написавший «Некрополь», — и все же то была эпоха, в творческом отношении настолько яркая, что равной ей, пожалуй, не знала русская культура в XX столетии. Крупное явление нельзя оценивать по отголоскам, которые выглядят как шарж. Вряд ли была необходимость разъяснять Ходасевичу эту простую истину.
Но случай Горгулова потряс его как слишком уж наглядное свидетельство, насколько обоснованной была тревога, выраженная им еще в пушкинской речи на вечере в петербургском Доме литераторов 14 февраля 1921 года. Колеблющие треножник, — он остро это чувствовал и болезненно переживал, — не просто множились, а делались агрессивнее год от года, их кощунство приобрело какие-то чудовищные формы. Опасность оказалась не мнимой и была осознана Ходасевичем как смертельная. Особенно для эмиграции.
Классическая роза, привитая советскому дичку, увяла, а дичок, по его представлениям, превратился в заросли чертополоха, и тут уж ничего нельзя было поделать. Но эмиграции следовало не только сберечь эту розу, а сохранить почву, на которой цветок рос бы естественно и нестесненно. Требовалось все время ощущать эту почву, ибо, на взгляд Ходасевича, отсутствовали иные гарантии, что одичание не станет необратимым.
Прошло полгода, процесс был почти забыт, но его неявный отзвук распознали внимательные читатели принципиальной для Ходасевича статьи, которая появилась весной 1933-го: «Литература в изгнании». Ходасевич писал о том, что на этой литературе лежит серьезная вина. Ей остается далеким и непонятным «сознание своей миссии, своего посланничества», а без него нет ни литературы, ни эмиграции, «есть толпа беженцев, ищущих родины там, где лучше». Существует готовый круг образов и идей, принесенных из России или подсказанных чувством одиночества и заброшенности, отличающим творчество молодых. Однако инерция неспособна породить новизну, которая востребована временем и ситуацией Рассеянья. А эта ситуация, дух переживаемого времени взывают прежде всего к тому, чтобы защитить литературную традицию, попранную и преданную на оставленной родине.
Винить думающих так в закоснелости, в консерватизме — значит пройти мимо существа дела, потому что усилия должны быть направлены вовсе не к тому, чтобы каноны остались неприкосновенными. «Литературный консерватор, — доказывал Ходасевич, — есть вечный поджигатель: хранитель огня, а не его угаситель». Обновление идет в литературе всегда, важно, чтобы «взрывы происходили ритмически правильно, целесообразно и не разрушали бы механизма». Между насилием и нормальным кровообращением нет ничего общего, а возобладало именно насилие. Не так уж существенно, чем при этом вдохновляются: радикальным отказом от прежних ценностей, которые предлагают выбросить как хлам, или, наоборот, пафосом такой бережности, точно бы они самодостаточны при любых переменах участи. Точно бы допустимо, усевшись за стол, перевезенный с Арбата в Париж, сделать вид, что на нем не сдвинулась с места ни одна чернильница.
В итоге оказывается, что броская фраза: «Мы не в изгнаньи, мы в посланьи!» (ее приписывали то Мережковскому, то Гиппиус, а на самом деле она принадлежит Берберовой) — лишь фраза, и не больше. Никакого посланничества эмигрантские писатели не осознают и своей миссии не исполняют. У зарубежной России, в сущности, просто нет литературы, если подразумевать некое единство, возникшее вокруг магистральной идеи. Есть только гора книг, написанных русскими авторами вне отечества.
Все это, по признанию самого Ходасевича, писалось им с тяжелым чувством. Ему бы очень хотелось опровергнуть свои мрачные мысли, однако он не видел причин для того, чтобы уточнять эти наблюдения или корректировать прогнозы. Много лет споря с Адамовичем, который доказывал, что в наш век истинная поэзия, эта гармоничная вселенная, невозможна, тем более если речь идет о поэтах Рассеянья с их неизбежным душевным надломом, Ходасевич, непримиримый противник «литературного распада», теперь, кажется, склонялся к признанию правоты своего вечного оппонента. В конечном счете он ее и признал — всего несколько лет спустя.
Но согласия в подходах и оценках между ними двумя по-прежнему не было. Один все упорнее отстаивал требование полноты свидетельства о травмирующих истинах жизни — если оно есть, в поэзии становятся смешны «игрушечное совершенство» и «музейное благополучие». А второй с такой же твердостью повторял, что словесность, которая не притязает на большее, чем заготавливать достоверный материал для историков социальной психологии и умонастроений межвоенного двадцатилетия, — не искусство в точном значении понятия, предполагающем совсем иной смысл, ибо искусство родственно подвижничеству.
Этот спор, продолжавшийся долгие годы, коснулся самой мучительной темы для русской эмигрантской литературы: ее реальности или эфемерности именно как литературы, а значит, и ее будущего. Кончилось тем, что Ходасевич, по всей очевидности, уступил своему противнику, однако, уступив, не капитулировал. Для него искусство так и осталось, говоря словами любимого им Баратынского, необходимым «условьем смутных наших дней», неподменным средством, чтобы выразить «сладкий и горестный удел человека», сказав о глубоком несовершенстве бытия и по возможности приблизившись к тайне мира.