Париж, который снился еще с киевской юности, Булгакову так и не суждено было повидать. Однако вряд ли догадаются об этом видевшие «Бег», седьмой сон, сцену в доме Корзухина, куда является экс-генерал Чарнота, который за неимением брюк прошествовал по столице мира в лиловых подштанниках. Сцена написана так, словно автор (подобно своему младшему брату Николаю, в будущем известному французскому биологу) сам был подхвачен волной беженцев, устремившейся в «мой недостижимый город», как назван Париж в дарственной надписи на экземпляре «Белой гвардии», подаренном автором в 1928-м Л. Н. Белозерской-Булгаковой.
Она-то как раз знала недостижимый город превосходно, проделав на исходе Гражданской войны обычный беженский путь: французским пароходом, где русские пассажиры заняли трюм третьего класса, из Одессы в Константинополь, потом в Марсель, наконец к перрону парижского Гар дю Нор. На родину она вернулась через Берлин с компанией, окружавшей за границей «красного графа» Алексея Толстого, пока тот не осознал, что ему по пути именно с большевиками. И возможно, это по ее рассказам Булгаков, который писал «Бег» в пору их недолгого счастливого брака, с такой точностью воссоздал фантасмагорию эмигрантского парижского быта.
В его пьесе она показана всего несколькими штрихами, но незабываемо. «Бег» — настоящая панорама эмигрантской жизни со всеми ее преобладающими типами: те, кто, потеряв в водовороте революции абсолютно все, нищенствуют и пропадают, и везучий Парамон, который слагает вдохновенные гимны доллару («золотое дитя» с «божественным сердцем»), и сорви-голова Люська, походная жена Чарноты, а ныне личный секретарь Корзухина мадмуазель Люси Фрежоль. Управлять своим «крысиком» и «жабочкой» она выучилась отменно.
«Крысик» просадит за партией в девятку двадцать тысяч, но для него это, в сущности, пустяк, а Чарноте недолго быть богачом: у таких деньги не задерживаются. Можно без особых усилий представить себе близкое будущее обоих. Мадмуазель Фрежоль, став мадам Корзухиной, тут же примется изменять благоверному направо и налево — «крысик» ей отвратителен. Когда Парамон промотает состояние — а ему на роду написано стать жертвой ловкого шулера, — Люська его, разумеется, тут же бросит и через год-другой окажется на самом дне, тогда как дела Корзухина наладятся: он из непотопляемых. А Чарноте придется осваивать ремесло швейцара в кабаке с неважной репутацией либо ночного таксиста. В Париже между войнами среди таксистов больше всего было бывших русских офицеров — деникинских и врангелевских.
Художественному театру, где репетировался «Бег», так и не дали показать премьеру. Потом о пьесе вообще не упоминалось при жизни писателя. Первыми — через семнадцать лет после его смерти — «Бег» увидели зрители волгоградского театра. Однако Булгаков писал «Бег» не для потомков, а для современников. Из писателей, оставшихся в России после революции, он раньше всех почувствовал и — насколько было возможно для подцензурного литератора — передал, каким страданием и унижением оказался бег, пусть Чарнота старается найти что-то комичное в общей трагедии или хотя бы в собственной участи («Я — Вечный Жид отныне! Я — Агасфер, Летучий я голландец! Я — черт собачий!»).
«Бег» не пропустили ни в печать, ни на сцену, четко объяснив, что для советских авторов эмиграция — запретная тема. Касаться ее можно было, лишь вооружившись пером, приравненным к штыку, и обличая «эмигрантскую нудь», «эмигрантские сплетни», а вслед за тем саму «столицу столетий», где юная уборщица губит молодость, «в клозетной шахте по суткам клопея», а работница, которой поезд отрезал ногу, стоит, когда «время распроститучье», на углу бульвара, дожидаясь богатых клиентов с пресыщенной фантазией.
Маяковскому, сочинявшему эти хлесткие стихотворные памфлеты, было не понаслышке известно, что бег — всегда драма, даже если в ней случаются фарсовые положения. Он знал, что главный ее сюжет — утрата, причем невосполнимая. В советских журналах он печатал «Заграничную штучку» и «Парижанку», но у него было и пронзительное «Письмо Татьяне Яковлевой». Эти стихи Яковлева увезла за океан в записной книжке, подаренной поэтом. И разрешила полностью опубликовать только через четверть века после того, как их роман закончился. А закончился он еще и (а может быть, прежде всего) из-за того, что «страсти корь», пусть пережитая в очень сильной форме, все-таки отступила перед невозможностью исполнить обещанное: «Я все равно тебя когда-нибудь возьму — одну или вдвоем с Парижем».
Сюжет с Татьяной Яковлевой очень много лет оставался фактически запретным для биографов Маяковского, которые о нем молчали или упоминали расплывчато и невнятно. Но этот сюжет был, и были строки, в которых из-под коросты идеологии вырвался — едва ли не в последний раз — мощный лирический дар. В которых пробилось потаенное «сердечное терзание, предшествующее самоубийству»: Пастернак ясно почувствовал его в Маяковском той поры.
Парижский роман разыгрался — и оборвался — за полтора года до выстрела в квартире в Лубянском проезде. Стараясь понять, что привело к этому выстрелу, Пастернак в «Людях и положениях» пишет о тяжкой тоске, возникающей, когда «непрерывность внутреннего существования нарушена, личность кончилась». Его догадка о причинах трагедии, может быть, самая убедительная.
Вряд ли можно сомневаться, что эта трагедия каким-то образом связана с парижским романом Маяковского, начавшимся осенью 1928-го. И дело даже не в том, что его чувство к «Тане кареокой» было всепоглощающе сильным, таким, словно «ураган, огонь, вода подступают в ропоте. Кто сумеет совладать? Можете? Попробуйте…». Он-то как раз попробовал и, видимо, тем или иным образом сумел. В декабре, вернувшись из Парижа, Маяковский послал «моей» первый том собрания сочинений с надписью, повелевавшей книге «заменять меня до мая». И приехал снова даже раньше, в конце февраля, а потом, после второй встречи, слал письма, уверяющие: «Не может быть такого случая, чтоб мы с тобой не оказались во все времена вместе». Однако в архивах нет сведений, что Маяковский подавал прошения о новой выездной визе. Если он и не пробовал, если неверна часто высказываемая — допускаемая и Яковлевой — мысль, будто его не пустило в Париж ГПУ из страха, что он станет невозвращенцем (свою роль тут могла сыграть Лиля Брик, у которой среди чекистов были влиятельные знакомые), то вывод может быть только один: он смирился с мыслью о разрыве, хотя и писал Татьяне летом 29-го: «С сентября начну себе приделывать крылышки для налета на тебя».
Есть разные объяснения обстоятельств, вынудивших поэта отказаться от той, о ком им сказано: «Ты одна мне ростом вровень». Но во всяком случае эмигрантское положение «кареокой» было среди них едва ли не самым существенным. Маяковский ей писал: «Ты не парижанка. Ты настоящая рабочая девочка. У нас тебя должны все любить и все тебе обязаны радоваться». Несомненно, он действительно в это верил. Но она-то понимала, что на самом деле все не так. И что в Россию она могла бы вернуться по единственной причине: полюбив безоглядно. Были минуты, когда она, кажется, готова была ринуться за ним очертя голову. Но все-таки сумела удержаться, совладать с собой.
Он призывал: «Иди сюда, иди на перекресток моих больших и неуклюжих рук», — а ее отказ воспринял как оскорбленье личное и даже гражданское («на общий счет нанижем»). Но для Маяковского не было тайной, что в ненавидимую ею совдепию любимая не уедет, а он никогда не порвет нить, накрепко его привязавшую к Москве, где, как сказано в его письме ей, кипит неистовая «общая работища», и он счастлив, что «впряжен в это напряжение». Преграда оказалась слишком серьезной. Ее не могла преодолеть любовь, пусть неистовая, безумная, мучительная.
Загнанное вглубь, придавленное плакатной риторикой бичевателя парижской роскоши, покоящейся на костях, и ненавистника французских лавочников («пудреная мордочка, черненькие усики, из карманчика шелковый платочек»), чувство к Татьяне Яковлевой все-таки выплеснулось в стихотворениях, где автор просит прощенья за то, что «часть на Париж растраченных строф на лирику я растранжирю». Это бессмертная лирика, оттого что душевное потрясение, которым она навеяна, пережито и выражено поэтом с бесспорными чертами гениальности (Цветаева писала о нем: «Своими быстрыми ногами Маяковский ушагал далеко за нашу современность и где-то за каким-то поворотом долго еще будет нас ждать»). Нужно было на собственном опыте узнать, как больно, когда любовь — не та, что «рай да кущи», а огромная и захватывающая, — должна отступить из-за того, что мир политически расколот надвое. И тут ничего не переменить даже тем, кто «навек любовью ранен».