Вскоре перековка начала совершаться убыстренным темпом. Литература теперь воспринималась Эфроном как бесполезное занятие, его помыслами целиком завладела политика. С 1925 года в Париже существовал Союз возвращения на родину, поначалу — организация патриотов, не принимавших большевизм, но уже вскоре — нечто вроде легального представительства советской разведки. Возглавлял его некто Е. Ларин, затем — А. Тверитинов. Оба вернулись в СССР и, разумеется, были репрессированы. Эфрон, став деятельным участником Союза, способствовал возвращению других: Н. Афанасова, Д. Смиренского, А. Чистоганова — их он знал с Гражданской войны или коротко сошелся с ними в Париже. Тех, для кого возвращение из мечты превратилось в осуществившийся факт, ждала та же самая дорога — Лубянка, расстрел или северные лагеря.
Эфрону дали ясно понять, что о возвращении можно будет говорить только после того, как он докажет свою преданность режиму не сожалениями о былом, а конкретными поступками и делами. Он знал, какие именно дела имеются в виду. Но его это не остановило.
Советским резидентам, помимо других обязанностей, предписали вести пропагандистскую работу среди эмиграции и вербовать новых сотрудников. Когда свой договор с дьяволом подписал Эфрон, в точности неизвестно, однако он его подписал. И начал выполнять поручения нового начальства: собирал бывших врангелевцев и деникинцев для отправки в Испанию, помог в слежке за Львом Седовым, сыном Троцкого, — в ней активно участвовал распропагандированный им Лев Савинков, сын знаменитого эсера. Седов был убит прямо в больнице, после операции.
Развязка наступила летом 1937 года. К этому времени Аля, тоже пропитавшись большевистским энтузиазмом, уехала в Москву и оттуда писала письма, от которых веет ликованьем (два с небольшим года спустя ее арестуют на глазах у родителей, а дальше потянется семнадцать лет лагерей и ссылок). Эфрон ждал только той минуты, когда, в признание заслуг, ему тоже выдадут советский паспорт. Он его получил, выполнив задание по ликвидации Игнатия Порецкого-Рейсса.
Это был один из лучших советских разведчиков, очень ценный человек для Иностранного отдела НКВД. Но то, что происходило в СССР после убийства Кирова и начала повальных арестов, ясно показало Рейссу, какое будущее ему уготовано, и он решил порвать с системой, которой служил. Написал письмо с резкими обличениями сталинизма и террора, под чужим именем скрылся в Швейцарии. Его выследили, заманили в ловушку и прикончили на пустынном шоссе под Лозанной.
Эфрон входил в группу, осуществившую это убийство. С ним вместе были бывший лидер Союза возвращения Ларин, а также Николай Клепинин, когда-то посещавший воскресенья в доме Мережковских. Все обзавелись фальшивыми документами, Эфрон получил фамилию Андреев, Ларин стал Климовым, Клепинин — Львовым. Четвертым участником группы был Вадим Кондратьев. Он единственный, кто уцелел, когда сделавших мокрое дело доставили в Москву. Кондратьева назначили директором крымского санатория, он мирно дотянул почти до старости и умер не от пули в затылок, а от туберкулеза. Такое изредка случалось: в 30-е годы директорами лучших московских ресторанов «Националь» и «Арагви» были недавние репатрианты. А чины с Лубянки любили посещать эти заведения.
Поскольку дело Рейсса получило громкий резонанс, Эфрону пришлось спешно бежать. В середине сентября 1937-го его тайком вывезли из Гавра на советском пароходе «Андрей Жданов». Еще несколько месяцев подробностями дела (в итоге закрытого из-за отсутствия обвиняемых) были заполнены газеты, имя Эфрона называлось в них едва ли не первым. От Цветаевой, словно от чумной, отшатнулись все.
Георгий Федотов написал в те дни статью о возвращенцах, определив их движение как «болезньрусского национального чувства». Вся логика поведения тех, кто обивал пороги на рю де Гренель, сводилась к тому, что эмиграция невыносима, а значит, надо сжечь свои корабли и проникнуться верой, наивной, нелепой, но зато придающей жизни некий смысл: «Россия = советская Россия = большевицкая власть = Сталин». У Цветаевой нет ни строки, которая позволяла бы заподозрить, будто это и ее вера. Но считали само собой разумеющимся, что и она, как Эфрон, думает именно так. Тем более что стало известно: сразу после бегства мужа она подала прошение в советское посольство и время от времени туда наведывалась, ожидая нужной бумаги. Кажется, ей даже выплачивали зарплату, полагавшуюся Эфрону.
Последствия разразившегося скандала для нее были ужасны. Есть воспоминания Нины Берберовой о панихиде по князе Волконском, мемуаристе, историке театра, умершем в конце октября 1937-го. Цветаеву связывала с этим старым аристократом давняя дружба, когда-то в Москве она от руки переписывала три тома его воспоминаний, а потом посвятила ему восторженную статью «Кедр». Не присутствовать на погребении она просто не могла и, предчувствуя, что на нее обрушатся оскорбления, все-таки пришла в церковь по улице Франсуа-Жерар, посещаемую католиками восточного обряда. Берберова пишет, как эта почти седая простоволосая женщина с полными слез глазами стояла на тротуаре. Мимо нее проходили, словно не замечая. Сама она тоже прошла мимо.
Знали, что французская полиция вызывала Цветаеву на допрос, но не знали подробностей. Ее продержали в участке несколько часов, ничего не добившись. Цветаева повторяла одну и ту же фразу: «Это самый честный, самый благородный, самый человечный человек. Его доверие могло быть обмануто. Мое к нему — никогда». Потом стала читать своего «Молодца» по-французски. Комиссар отпустил ее, решив, что перед ним какая-то сумасшедшая.
Все случившееся для нее была «беда,а не вина»,как сказано в письме Ариадне Берг, одной из немногих, кто остался рядом. В ту осень Цветаева читала «Процесс» Кафки и думала: в точности такая же история, как пережитая ею. Сказать, до какой степени она была осведомлена о деятельности Эфрона, затруднительно, но что-то, конечно, было ей известно: откуда бы взялись деньги, которыми он с некоторых пор стал пополнять семейный бюджет? Своим тайным сотрудникам НКВД платил неплохо. Хотя существовал железный закон: они должны быть устранены, когда закончат порученное дело.
О новых настроениях мужа Цветаевой стало известно задолго до дела Рейсса. И о настроениях Али тоже. О чем-то они с отцом постоянно шептались, запершись на кухне. Жалобы на Алю, на нестерпимость ее «постоянного сопротивления и издевательства» появляются в письмах уже с 1935 года. Вскоре Аля ушла из дома совсем. Цветаева восприняла этот уход тяжело — не сам факт, а открывшееся глубокое несовпадение их душевной сущности: «Она — обратная. Круглая, без ни одного угла. Мне обратная — во всем».
Оставшись одна с Муром, Цветаева стала думать об отъезде. Изредка такие мысли посещали ее и прежде. В феврале 1936-го она полушутя просила Тескову отыскать в Праге гадалку, которая сказала бы: ехать, не ехать. За то, чтобы ехать, было многое: близкие рвались в Москву, эмиграция не признавала ее и выталкивала, Европа стояла на пороге войны. Но против оказывалось еще больше. Как в СССР сможет существовать она, «не могущая подписать приветственный адрес великому Сталину, ибо не я назвала его великим и — если даже он велик — это не мое величие и — м. б. важней всего — ненавижу каждую торжествующую, казенную церковь». Но все равно выбора у Цветаевой не было. И после бегства Эфрона той же Тесковой она пишет: «Нельзя бросать человека в беде, я с этим родилась».
Сколько бы она ни утверждала, что поэт — это эмигрант по самому характеру своего призвания и ремесла, ностальгия и у нее была сильной, острой. В тех стихах, где тоска по родине названа разоблаченной морокой, есть и другая нота, прозвучавшая так сильно, что даже Адамович признал потрясающий эффект его заключительной строфы. Вот этой:
Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,
И все — равно, и все — едино.
Но если по дороге — куст
Встает — особенно рябина…