«Новогоднее» — тоже письмо, адресованное «Райнеру — Мария — Рильке — в руки», весточка, посланная туда, где новый звук, и новое эхо, и новое око, где «ландшафты без туристов»: в рай, предстающий в воображении Цветаевой террасами, амфитеатром, новой землей, на которой «свидимся — не знаю, но споемся». За столом в ожидании праздника, омраченного великим горем, Цветаева думает о том, для кого все праздники кончились, и шлет ему пожелание «с Новым годом — светом — краем — кровом!», и уговаривает себя, что случившееся непоправимо, но, по высшему счету, все-таки эфемерно:
Жизнь и смерть давно беру в кавычки,
Как заведомо пустые сплёты.
Но, увереньям вопреки, постоянно чувствуется скрытое в стихе рыданье, та «априорно трагическая нота», которую Бродский, немедленно ее расслышав, назвал отличьем Цветаевой от ее современников, сразу бросающимся в глаза. Эта нота то и дело о себе напоминает интонациями, ритмическими перебивами, восклицаниями, и вся поэма говорит прежде всего о том, что невозможно хоть на миг отвлечься и забыть:
Новый Год в дверях. За что, с кем чокнусь
Через стол? Чем? Вместо пены — ваты
Клок. Зачем? Ну, бьет, а при чем я тут?
Что мне делать в новогоднем шуме
С этой внутреннею рифмой: Райнер — умер.
«Цветаева — поэт весьма реалистический, — пишет Бродский, — поэт бесконечного придаточного предложения, поэт, не позволяющий ни себе, ни читателю принимать что-либо на веру». По аналогии с обычными цветаевскими заглавиями («Поэма конца», «Поэма Лестницы») «Новогоднее» можно было бы назвать «Поэмой бессмертия», если бы не та намеренная прозаическая достоверность, которая окрашивает эти придаточные предложения, снижая экстатичность и патетику, обычные, когда затрагиваются такие темы. Это поэма не только о Рильке, оставившем землю, и не только о Цветаевой, которая ощущает свою жизнь оставшейся без стержня, но и поэма о самой земле, увиденной «глазами странствующего в пространстве души мертвого Рильке», — лирический сюжет из тех, что, по мысли Бродского, требуют особой «душевной оптики». Незадолго до своего конца Рильке прислал Цветаевой посвященную ей элегию, где есть цитируемые у Бродского строки о том, что, растворяясь в мирах, мы ничего не умножим, поскольку «в мирозданье давно уж подсчитан итог». В «Новогоднем» именно эта горькая и трезвая мысль главенствует, определяя весь эмоциональный спектр. Неприятие реальности, верней, непримиренность с нею для Цветаевой только еще один стимул, чтобы воссоздать реальность с точностью, не допускающей никаких иллюзий. Но поэзию Цветаевой невозможно представить и без другого полюса: без сопротивления любым самоочевидным непреложностям, без порыва к невозможному, немыслимому, неосуществимому Бродский пишет о «достоверности цветаевской метафизики» как об уникальном свойстве этого поэтического мира. «Новогоднее» — едва ли не самый яркий пример этого уникального синтеза.
В Беллевю живу. Из гнезд и веток Городок.
Переглянувшись с гидом:
Беллевю. Острог с прекрасным видом
На Париж — чертог химеры галльской —
На Париж — и на немножко дальше…
Этот дар, охватывая «прекрасный вид» ничего не упускающим взглядом, одновременно видеть много, много дальше, наверное, самая поразительная особенность поэзии Цветаевой. Так часто из-за нее возникали недоумения, непонимание, раздраженные отклики даже тех ее рецензентов, которых природа, наградив и слухом, и вкусом, обделила способностью высказываться о мире с прямотой, не признающей самообманов, и восставать против него с такой же бескомпромиссностью. Цветаевой неведомы ни обольщения грезой, ни оправдания существующего — хотя бы тем, что законы миропорядка от века одни и те же. Оплакивая Рильке, исповедуясь в своей чистой и высокой любви к нему, Цветаева выразила собственное представление о земном и вечном, о быте и Бытии в их сплетенности, в их несводимости одного к другому. И этот сюжет останется главным в ее поэтическом творчестве до самого конца.
* * *
Квартира в Бельвю (по-цветаевски: Беллевю), таком же невзрачном пригороде, как все другие, где семья Эфрон жила начиная с переезда во Францию, была снята осенью 1926 года. Там был дом с башенкой, окруженный чахлым садом за решеткой. Пятнадцать минут поездом от Парижа. «Лес с хулиганами по будням и гуляющими по праздникам — не лес, а одна растрава».
Потом будет еще несколько таких же квартир, неотличимых одна от другой. Практически никаких контактов с французами: им дело до себя одних, у них только обывательские интересы и все общение ограничено холодной, ни к чему не обязывающей вежливостью. Русские — практически все — тоже воспринимаются Цветаевой как чужие. Тесковой она пишет в 1932-м: «От русских я отделена — своими стихами, которых никто не понимает, своим своемыслием, которое одними принимается за большевизм, другими — за монархизм иль анархизм… всей собой». Рильке больше нет. Остается только один человек, с которым Цветаева чувствует настоящее душевное родство — Пастернак. Но он в России.
Их переписка, начавшаяся еще с Чехии, продолжалась до 1929 года, став памятником выдающегося литературного значения. Была заочная влюбленность друг в друга, вера в абсолютную духовную слиянность. «Ты мне насквозьродной, такой же страшно, жутко родной, как я сама, без всякого уюта, как горы. (Это не объяснение в любви, а объяснение в судьбе)», — пишет она в 1925-м, а год спустя, уже во Франции, на берегу океана, в Вандее создает обращенную к Пастернаку поэму «С моря», где это же настроение определяет тему и задает поэтический лад. Цветаевой казалось, что довольно было бы одного знака с ее стороны, и Пастернак рванулся бы к ней, сокрушая все барьеры, — они соединились бы навеки, чтобы прожить оставшуюся жизнь вместе. «Я отвела: не хотела всеобщейкатастрофы».
Мура она думала назвать Борисом — уступила только оттого, что Георгий было имя победоносца, ассоциируемое с воинской доблестью, а для нее — с добровольчеством и с родным городом, с Москвой. Вскоре после рождения сына она пишет: «Борис, думай о мне и о нем, благослови его издалека. И не ревнуй, потому что это не дитя услады».
Но мало-помалу в их письмах спадает экстатический накал, появляются расхождения — скорее человеческие, чем творческие. Поэт Пастернак всегда остается для Цветаевой на недосягаемой высоте. «Эпос и лирика современной России», статья 1932 года, когда их отношения, в сущности, уже прервались, провозглашает, что «Пастернак неисчерпаем. Каждая вещь в его руке, вместе с его рукой, из его руки уходит в бесконечность — и мы с нею, за нею». И дальше: «Весь Пастернак в современности — один большой недоуменный страдальческий глаз… глаз непосредственно из грудной клетки — с которой он не знает, как быть, ибо видимое и сущее в ней, так Пастернаку кажется, сейчас никому не нужно… Глаз тайновидца, тщащийся стать глазом очевидца».
Это ею сказано точно о себе, только Цветаева исключила бы слово «современность». Для нее оно всегда было далеким или просто чужим. Их общей с Пастернаком знакомой Раисе Ломоносовой, литератору и меценатке, долго ей помогавшей, Цветаева писала: «Я могла бы быть первым поэтом своего времени, знаю это, ибо у меня есть всё, все данные, но — своего времени я не люблю, не признаю его своим». И в стихотворении 1923 года ею об этом сказано с обычным для нее отсутствием уточняющих оговорок:
Ибо мимо родилась
Времени. Вотще и всуе
Ратуешь! Калиф на час:
Время! Я тебя миную.