Сама Цветаева предложила определение, верней всего, не безупречно точное: не боявшаяся парадоксальным образом сближать очень разнородные понятия, она назвала свою поэму «лирической сатирой». В поэме был Крысолов-Музыкант, истинный маг, олицетворение поэзии как волшебства, символ идеала, то пленительного, то пагубного, потому что между мечтой и жизнью всегда стоит непреодолимая преграда. А рядом с Флейтистом — крысы: то обманутые и по-своему жалкие жертвы революции, обернувшейся несчастьем для всех, то самодовольные бюргеры из немецкого городка Гаммельна, где господствует отталкивающий, принявший омерзительное воплощение быт. Цветаева всегда его презирала: «непреображенная вещественность», «ненавидимая видимость». Быт в конфликте с Бытием — одна из ее вечных тем.
Старинная история повествует о странствующем музыканте, который предложил избавить немецкий городок от нашествия крыс, ушедших за ним в реку Везер, когда он заиграл на своей флейте. Потом, не получив обещанного вознаграждения, он точно так же — музыкой — околдует детей, и они пойдут с ним на высокую гору, не догадываясь, что она разверзнется, поглотив их всех до одного. Цветаева превратила эту историю в притчу о революции, которую она считала синонимичной быту — и антагонистичной Бытию.
У использованной ею легенды много переложений: из них самое близкое цветаевскому — «Бродячие крысы» Генриха Гейне, поэта, который, по признанию Цветаевой, «всегда покроет всякое событие моей жизни, и не потому, что я (событие, жизнь) слабы, он — силен!» Крысы, превратившиеся в революционеров, хотя они остались крысами, — прямой отзвук беспощадно ироничного Гейне. О нем, работая над поэмой, Цветаева писала Колбасиной-Черновой: «Мой союзник во всех высотах и низинах, если таковые есть». У Гейне стихотворение начинается констатацией, что бывают «два сорта крыс на свете: те сыты, голодны эти». Формула отзовется у Цветаевой строчками знаменитого стихотворения:
Два на миру у меня врага,
Два близнеца, неразрывно слитых:
Голод голодных и сытость сытых.
Ее «Крысолов» написан о сытости, приходящей вслед за тем, как утолена «голода злость», о том, как эта сытость ничтожна, агрессивна и страшна.
Но-сы приплюснутые:
— Чего бы вкусненького?
Лa-дошки — ширмочками.
— Чего бы жирненького?
И голод, когда он только «злость», обида да с восторгом усваиваемый ленинский лозунг «Грабь награбленное!» — тоже цветаевский враг, которому, не ведая снисхождения, наносит убийственные удары ее отточенное перо. Тут сарказмом напитано каждое слово:
В новый мир, дескать, брешь:
Не потел — так не ешь,
Не пыхтел — так не ешь,
Не пострел — так не ешь.
Ее Крысолов — это артист, поэт, существо, обретающееся в таких духовных пространствах, о которых и представления не имеют порабощенные бытом. Но он же — вот эта цветаевская музыка, поразившая Пастернака своей абсолютной несводимостью к правилу последовательно, логично выстроенной мелодии, — злой колдун, которому дан талант манипулировать толпой, пробуждая в ней самые низкие инстинкты. Как они проявляются — об этом Цветаева знала не понаслышке, у нее был опыт четырех лет, проведенных в Москве после переворота. Она видела, до чего безотказно действуют демагогия и подстрекательство к расправе:
Хлеще, хлеще! рассыпай! нижи
Хроматические гаммы лжи!
Иосиф Бродский, подразумевая «Крысолова», говорил, что Цветаева раньше и глубже всех «поняла революцию»: не как очистительный вихрь, не как слепую стихию — как трагедию. Поэт, тем более тот, кому знакомо искушение отождествлять музыку с динамитом, обречен пережить эту трагедию в ее самых жестоких формах; пять лет спустя конец Маяковского окажется травмирующим подтверждением неотменимости закона, о котором сказано в «Крысолове». Но жребий поэта остается неизменным: с «сытостью сытых» у него нет и не может быть ничего общего. Продолжая мысль Бродского, удел поэта, как это осознавала Цветаева, — «именно отрицание действительности», а значит, одиночество. И посреди плебса, воспламененного «борьбой», без которой «человек не живет». И на пиру благополучных обывателей, где «раджа на радже», а Флейтисту предрекают, что дар с годами иссякнет, после чего музыканта не возьмут даже чистить нужники — останется лишь идти «в слепцы, с жестянкой».
Цветаева с юности думала об этой высокой и страшной судьбе, осознавая ее как неотвратимую. Незадолго до того, как у нее возник замысел «Крысолова», отмечали юбилей Бальмонта, и она написала ему приветствие, в котором сказано, что «все поэты беспутны… Что поэт здесь назовет своим, кроме пути? Что сможет, что захочет назвать своим — кроме пути? Все остальное чужое: „ваше“, „ихнее“, но путь — мой».
Стихи Цветаевой говорят о том же самом, говорят резко, непримиримо. Например, вот эти, написанные еще в Чехии:
Здесь, меж вами: домами, деньгами, дымами,
Дамами, Думами,
Не слюбившись с вами, не сбившись с вами,
Неким —
Шаманом пронося под полой весну:
Выше! из виду!
Соловьиным тремоло на весу — Некий — избранный.
Стихотворение называется «Эмигрант».
* * *
Но все-таки по-настоящему Цветаева узнала, что значит быть эмигрантом, не в Чехии, которая была к ней приветлива и добра, а в Париже. Верней, под Парижем, потому что свои четырнадцать лет перед вынужденным возвращением на родину она в силу самых прозаических причин — безденежье, необходимость искать жилье подешевле, — провела не во французской столице, а поблизости: в Медоне, Кламаре, Ванве. Вокзал Монпарнас, откуда шли электрички в этом направлении, был знаком Цветаевой намного лучше, чем старинные кварталы и памятники, вокруг которых всегда слоняются туристы.
Эти знаменитые кварталы она помнила по впечатлениям ранней юности, когда шестнадцатилетней гимназисткой провела в великом городе одна почти полгода. Совершенствовалась в языке (по-французски она могла свободно писать, сама перевела на французский свою поэму «Молодец» и несколько стихотворений Пушкина — задача почти непосильная). Но прежде всего старалась глотнуть побольше воздуха, которым дышали кумиры ее юности — Наполеон и последний истинный французский романтик, поэт и драматург Эдмон Ростан.
Ее отец, человек очень широких взглядов и один из самых образованных русских людей, все-таки испытал чувство наподобие шока, когда выяснилось, что в комнате Марины вместо иконы стоит портрет Наполеона. Естественно, что, очутившись в Париже, она отыскала пансион, расположенный не где-нибудь, а непременно на рю Бонапарт, в самом центре Латинского квартала, между площадями Сен-Жермен и Сен-Жермен д’Окзеруа. Улица, как ей запомнилось, была «католическая и монархическая… в каждом доме антикварная лавка… в каждом окошке по 110-летнему старику и 99-летней старушке» — само прошлое с его героикой, от которой голова шла кругом. Ничего общего с тем Парижем, о котором в канун переезда туда Цветаева писала Тесковой: «Еду не в Париж (не люблю залюбленных мест, как залюбленных людей: всегда подозрительно!), а вообще, еду, —надо же куда-нибудь! А в Париж — потому что там мне обещают устроить выступление (заработок) и — потому что там друзья. У меня их мало».
Вечер прошел 6 февраля 1926 на рю Данфер-Рошро 79. Это был триумф Цветаевой, самый несомненный за все эмигрантские годы. В строгом черном платье, присланном из Праги Тесковой, с приколотой на груди бабочкой, символом Психеи, которую греки считали олицетворением Души (Пастернаку в тот же год она напишет — «Пойми меня: ненасытная исконная ненависть Психеи к Еве, от которой во мне нет ничего»), Цветаева читала стихи из посвященной добровольческому движению книги «Лебединый стан». Написанная в Москве, когда полыхала Гражданская война и несколько лет никаких вестей не было от уехавшего к белым, на Дон, Сергея Эфрона, эта книга будет напечатана только в 1957-м, годы спустя после гибели ее автора.