Сам Мережковский никакой трагедии в этом не видел. Его всегда отличала непоколебимая уверенность в своей безусловной и непогрешимой правоте. Возражавшие тут же получали прямую отповедь с упреками в скудоумии и душевной черствости. Более самонадеянного писателя, похоже, не было за всю историю русской литературы. Поэтому и выпады противников становились жесткими. Многие посетители воскресений, оставившие свидетельства о них, не считали нужным как-то смягчить испытываемую ими неприязнь. «Он в заколдованном кругу тез и антитез, все у него разобрано, на все существуют непогрешимые ответы», — записывает в дневнике после очередного чаепития юный поэт Анатолий Штейгер и набрасывает портрет Мережковского, выдающий раздражение и пристрастность рисовальщика: «Маленький, тщедушный, сгорбленный, глаза у него отсутствующие, речь резкая, нетерпимая».
Ильин, разбирая романы Мережковского, приходит к выводу, что «он художник внешних декораций и нисколько не художник души», причем этот вывод хорошо аргументирован. Для Ильина, тонкого ценителя Бунина и Шмелева, не только написанные в эмиграции трактаты, которые Мережковский отчего-то считал художественными произведениями, но и «Воскресшие боги», книга о Леонардо да Винчи, кружившая головы восторженным курсисткам предреволюционных лет, — вовсе не литература, а всего лишь «больная и соблазнительная половая мистика». Нет ни характеров, ни постижения чужой души, ни проникновения в изображаемую эпоху. Одни только на живую нитку сшитые исторические лоскутья.
Бесспорно, это не самый справедливый суд. Воздействие писателя Мережковского на умы и сердца оставалось сильным почти до конца его жизни. Такого не случилось бы, если бы он и правда, как сказано у Ильина, всего лишь «злоупотреблял историей для своего искусства и злоупотреблял искусством для своих исторических схем и конструкций». Личность Мережковского представала крупной, значительной: Берберова, частая гостья и «Зеленой лампы», и воскресных собраний, пишет, что «это было ясно с первого произнесенного им слова».
Однако он сам провоцировал инстинктивное внутреннее сопротивление, так отчетливо чувствующееся у его собеседников и слушателей, с тяжелым сердцем вспоминающих знаменитый салон. А в последние годы его жизни салон стал стремительно пустеть, и суть дела заключалась уже не в том, что отталкивал установившийся там порядок отношений. Появились более существенные причины.
* * *
Берберова в написанной много лет спустя книге «Курсив мой» утверждает, что мир Мережковского «был основан на политической непримиримости к октябрьской революции, все остальное было несущественно… Все было подчинено одному: чувству утери России, угрозы России миру, горечи изгнания, горечи сознания, что его никто не слышит в его жалобах, проклятиях и предостережениях». У Берберовой приведен разговор, который ясно свидетельствует, какие острые формы принимало это чувство:
«Зина, что тебе дороже: Россия без свободы или свобода без России?
Она думала минуту.
— Свобода без России, — отвечала она, — и потому я здесь, а не там.
— Я тоже здесь, а не там, потому что Россия без свободы для меня невозможна. Но… — он задумывался, ни на кого не глядя. — На что мне, собственно, нужна свобода, если нет России? Что мне без России делать с этой свободой?»
Подобный обмен репликами, должно быть, мог состояться только между Мережковскими, хотя точно так же были настроены очень многие. Но лишь у немногих непримиримость к перевороту и боль о потерянной России приняли в итоге ту форму, в какую вылилась горечь и тоска обосновавшихся на рю Колонель Бонне.
В мае 1932 года Мережковские поехали в Италию, куда Дмитрия Сергеевича пригласили с лекциями о Леонардо да Винчи.
Уже десять лет там находилась у власти партия Муссолини, который интересовал и притягивал их все больше. Не он ли тот политический лидер, которому предначертано сокрушить режим большевиков и каленым железом выжечь коммунистическую заразу, что распространяется по всей Европе? После поездки для Гиппиус не осталось на этот счет сомнений. Она поместила две восторженные статьи в «Последних новостях» и в письме жалела, что из-за Милюкова с его твердыми либеральными взглядами не смогла прямо выразить в этих статьях самую важную мысль: «Он ведь о фашизме слышать не может. Да и никто бы не напечатал, вздумай я сказать: сию минуту всякий фашизм, всякого Дуче благословлю — для России!»
Письмо было адресовано писателю Амфитеатрову. Он обосновался в Италии давно, вскоре после своего героического побега из красного Петрограда, в тот самый год, когда Дуче стал диктатором. Амфитеатров был его убежденным сторонником и думал (напрасно), что точно так же относится к фашизму «громадное большинство русских зарубежников». Эти мысли Амфитеатров высказывал открыто, в печати: «Эмиграция чутьем берет в фашизме силу созидающей борьбы, сокрушительной для борьбы разрушающей, которая нас в России одолела и выбросила за рубеж, а Россию перепоганила в СССР».
Один из сыновей Амфитеатрова, сделавший при фашизме блестящую карьеру, помог Мережковскому, который добивался аудиенции у вождя. После встречи с Дуче в декабре 1934-го была получена субсидия для давно задуманной биографии Данте, и два года Мережковские провели в Италии. По-итальянски работа должна была появиться с посвящением «Бенито Муссолини. Исполнителю пророчества эта книга о Данте». Шел 1938 год, исполнитель пророчества захватил Абиссинию, послал свои самолеты и танки добивать гибнущую Испанскую республику. Наблюдая, в какую сторону поворачивает Мережковский, эмиграция испытывала шок. Ему это было безразлично. Гиппиус в письмах Амфитеатрову не понапрасну называла их троих «истинно-непримиримыми». А Мережковский ему же писал, что эмиграция — это просто «ужасное имя ужасной страны». Будущее принадлежит, конечно, не ей. Разве не сказано у Данте: «Не созерцание, а действие есть цель всякого творения»? А «Данте в действии — это Муссолини».
Так он писал в обращении к диктатору весной 1936 года, когда Мережковские снова отправились в Рим с надеждой навсегда обосноваться при дворе нового Цезаря. Из этой затеи ничего не вышло. Дуче принял своего одописца, выслушал славословия («Вы спасли Италию от коммунизма, и это один из поступков, что принесет вам бессмертную славу», «самое истинное и живое — это вы», обладающий «первичной и безграничной гениальностью»), но ничего для Мережковских не сделал. У него были заботы поважнее: полным ходом шло сближение с Гитлером, которого Зинаида Николаевна в раздражении обозвала «идиотом, что с мышью под носом», предстояла большая война, на которую Мережковский втайне надеялся, ибо «последний катаклизм европейской цивилизации» должен был поглотить большевиков бесследно.
До осени 37-го теплилась надежда, что Дуче, выкроив минуту, все-таки распорядится, чтобы воздали должное его апологету. Устав ждать, Мережковские вернулись в Париж. «Данте» вышел по-русски, потом по-немецки. Ни посвящения, ни вступительных страниц с панегириком Дуче в этих изданиях не было.
Это не означало, что мнения автора переменились. Цезарь не оправдал ожиданий, однако политические надежды Мережковский по-прежнему связывал только с фашизмом. Просто отныне его взгляд устремился в другую сторону, к Германии.
В русском Париже многие лишь с недоумением разводили руками, хотя ничего необъяснимого в таком повороте не было. Злобин, который был литературным секретарем Мережковских с 1919 года до самого их конца, впоследствии писал, что свержение большевизма было для них не только главной целью жизни, но мечтой, принявшей маниакальный характер. Призывы к «мировой совести», рисуемые ими жуткие картины большевистских насилий, изобличения продавшихся и предавших — все пропало втуне. Мир не хотел услышать истину. Те, кого Мережковский называл не иначе, как каннибалами, наглели, чувствуя безнаказанность и даже поддержку со стороны Европы, пленившейся «ароматом Сталина». Оглядываясь на свои первые эмигрантские годы, Мережковский пишет: «В лоне вашей европейской свободы, перед зрелищем ужасающего равнодушия, с каким вы относитесь к собственной гибели, я задыхался, как задыхаются заключенные в „пробковых камерах“ Чека». Драма шла к своей предсказуемой развязке.