Впрочем, эта привязанность вовсе не напоминала отношения брата и сестры, которые установились в других чисто духовных браках, запомнившихся свидетелям Серебряного века: таких, как союз поэта Федора Сологуба и Анастасии Чеботаревской или философа Николая Бердяева и Лидии Рапп. Бердяевы, по воспоминаниям родственницы, старались во всем следовать «первым апостолам», а у Мережковских возобладала идея особого, сакрального брака, который не имел ничего общего с обычным, христианским. В таком браке построение семьи отнюдь не считалось приоритетом или хотя бы необходимостью. Гиппиус писала, что «любовь двух в смысле пола» — отживающая форма отношений, которая в грядущем заменится чем-то другим, но «равным по силе соединения и плотскости». Это будет «не человеческая уж общность, но человеческое возвышающая до божественного». Мережковский высказывался еще определеннее: «Как два, так и все будут одна плоть, одна кровь… в тайне Церкви», какою он ее себе представлял. Получалось что-то наподобие соединения многих в физической близости — своего рода новое язычество или, еще проще, свальный грех, который облагорожен мистическими откровениями.
Оглядываясь на идущую к концу жизнь, Гиппиус в книге «Дмитрий Мережковский» ни словом не упомянула опыты обретения подобного рода божественной общности, которые ими предпринимались с зимы 1901 года, когда в их доме появился публицист и критик Дмитрий Философов и начались «разговоры втроем», снова и снова касавшиеся жгучей темы. Особую пряность ей придавало то обстоятельство, что Философова, вызвавшего у Гиппиус сильное чувство, женщины не интересовали. Оттого мечтания о тройственном союзе как прообразе Церкви будущего, ритуалы братания, обмен нательными крестами — все приобретало неистребимый оттенок патологии. С Философовым рассорились в первые месяцы эмиграции, он остался в Варшаве и не вспоминал о таинстве рождения Новой Церкви, свершенном ими тремя в первый Великий Четверг начавшегося XX столетия. Но идеям, которые лежали в фундаменте этой Новой Церкви, Мережковские сохранили верность до конца своего земного пути.
Книга о Мережковском, начатая 3 июня 1943-го, через полтора года после его смерти, стала последним, что было написано Гиппиус. Писать книгу Гиппиус было очень трудно, потому что, говоря о нем, приходилось говорить и о себе — две эти жизни слиты поистине нераздельно. Общими были направление мысли, духовные запросы, литературные приоритеты, политические взгляды, гражданская позиция. Одинаковым — или очень похожим — был тип личности, воплотившийся в обоих.
Такие люди трудны для окружающих. Их отличительное свойство — преданность идеям, которые кажутся фантастическими, искусственными, просто ложными натурам, чуждым отвлеченных интересов и остающимся равнодушными к «тройственному устройству мира», к ожиданию царства Завета и «охристианению земной плоти». Абсолютная неспособность Мережковских к диалогу — оба только вещали, требуя от аудитории благоговейно внимать, — еще больше осложнила им поиски сочувствующих и близких.
Одиночество, постоянно возникавшие конфликтные ситуации мучили Гиппиус, несмотря на всю горделивость, отличавшую ее с юности (начинающая поэтесса в двадцать четыре года пишет в дневнике: «Без правды, прямой, как математическая черта, нельзя подойти к Свободе. Свобода от людей, от всего людского, от своих желаний, от — судьбы…Надо полюбить себя, как Бога. Все равно, любить ли Бога или себя»). Она оправдывается: «Не по моей воле течет во мне такая странная, такая живая кровь». Но в конечном счете всегда перевешивает сознание собственного избранничества, которое позволяет не оглядываться на чужие суждения и оценки. Единственное, о чем Гиппиус не забывала, имея дело с теми, кто придерживается более принятых, привычных понятий, это предупредить, что она другая.
«Позвольте мне быть с вами вполне откровенной, — пишет она в 1925 году М. М. Винаверу, редактору газеты „Звено“, оговаривая условия своего в ней сотрудничества, — мне казалось иногда, что свойство моих писаний и моего имени, всегда какое-то возбуждающее тех или других, кажется вам не совсем подходящим для мирного литературного органа… Я… по совести не умею отделять „красоту“ от „добра и истины“ (сходясь в этом с Вл. Соловьевым) и поэтому не могу ручаться даже за а-политичность ни одной моей статьи, вплоть до беллетристики».
Имя философа Соловьева тут помянуто, пожалуй, зря, но собственные человеческие качества Гиппиус охарактеризовала очень проницательно. Политика как таковая по-настоящему стала ее интересовать лишь после февральских событий 17-го года, и тем не менее она (как и Мережковский) вправду никогда не остается аполитичной: жизнь обоих подчинена общественной, духовной сверхзадаче, решение которой, верили они, станет великим благом для человечества. И в этом смысле она подчинена политике, хотя конкретика политической жизни Рассеянья долгое время оставляла более или менее равнодушными обоих.
Гиппиус вспоминает в книге о Мережковском, как они — по наивности — рассчитывали, вырвавшись из совдепии, «добраться до мира, чтобы ему посильно что-то сказать»,и как горько было ощутить, что почти никто не хочет их выслушать. У Бурцева в «Общем деле» оба напечатали несколько статей, навеянных еще свежими воспоминаниями о красном Петрограде: о голоде, терроре, о массовом одичании, озверении и превращении толпы в того белоглазого идиота, чей зловещий образ преследовал Бунина, когда он описывал русскую деревню. Гиппиус опубликовала кое-что из своих петербургских дневников, из «черной тетради», которую она заполняла в годы революции и Гражданской войны. Там, помимо страшных картин будничности, были крайне резкие оценки интеллигентов, из трусости или по непростительному простодушию согласившихся сотрудничать с новой властью.
В последней своей книге она с горечью пишет, что тогда, «в ту далекую осень 20-го года все эмигрантское общество — старшее поколение — внешне представляло картину большой общности, как бы сплоченности против одного и того же врага», и «мы, естественно, всех эмигрантов считали честными». А заканчивает так: «Если это была наивность — как от нее без опыта избавиться?»
Опыт пришел быстро. Василевский — Не-Буква тиснул в «Последних новостях» статейку, обвиняя Мережковского, а заодно Бунина и Куприна в «сгущении красок», «преувеличении ужасов». Бунин и Куприн ответили на этот выпад резко, с негодованием, а Мережковский лишь еще упорнее принялся отстаивать свою позицию, которая требовала полного бойкота большевиков и продолжения вооруженной борьбы с ними при активной помощи Европы. Никаких смягчающих обстоятельств, никаких компромиссов и полутонов он не признавал. Когда начался голод в Поволжье и европейская общественность забила тревогу, он через газеты обратился к инициатору гуманитарной кампании немецкому драматургу Гауптману с просьбой не вступать в контакты с Москвой: «Не свергнув советской власти, ничем нельзя помочь миллионам гибнущих людей, так же как удавленному петлей ничем нельзя помочь, не вынув шею из петли».
Гиппиус писала то же самое, но подчеркивала моральную обязанность Запада не оставаться в стороне от российской трагедии. Она первой впрямую заговорила о главном уроке революции, с которой «погибла обманная мечта о „богоносце“», и со всей прямотой констатировала: «Припадок был неизбежен… За ним — такое страдание, какого не видели, может быть, и народы более грешные. Но страданье новое, ибо не тупое — а режущее. Оно не даст уснуть русскому народу. Не даст умереть во сне».
Эти мысли были неотступными, по-разному отзываясь во всем, что создано после катастрофы и поэтом Зинаидой Гиппиус, и критиком Антоном Крайним: так подписаны ее умные и злые статьи. Никто, даже враги, не мог поставить под сомнение верность Гиппиус своему кредо, объявленному в стихах 1918 года:
Если гаснет свет — я ничего не вижу.
Если человек зверь — я его ненавижу.
Если человек хуже зверя — я его убиваю.
Если кончена моя Россия — я умираю.