Он с нею и не порвал — до самой смерти двадцать семь лет спустя. Но все эти двадцать семь лет Шмелев прожил в Париже. Шанса что-то переменить жизнь ему не дала.
Не подарила она этого шанса и бывшим галлиполийцам, почти никому, исключая тех, кто впоследствии примкнул к разным просоветским организациям и вернулся на родину, чтобы (почти без исключений) вскоре проследовать в колымские и северные лагеря, если обошлось без высшей меры. Возвращенцев оказалось сравнительно немного, основная масса так и осела в Европе. Больше всего в Париже и его пригородах.
Бежавших из России на Запад все прибывало по мере того, как шла к завершению Гражданская война. Точное их число никогда не поддавалось надежным подсчетам, но в любом случае цифры были не менее как семизначными. Полярный исследователь норвежец Фритьоф Нансен, который возглавил созданный Лигой Наций комитет по делам русских беженцев, в своем отчете 1924 года привел данные без сведений по некоторым странам с большой русской диаспорой, но все равно получилось, что за рубежами России находилось до миллиона ее бывших подданных. Скорее всего их было от полутора до двух миллионов. И каждый десятый, может быть, каждый восьмой из них — во Франции. А в ее столице и парижских предместьях проживало от двадцати пяти до сорока тысяч россиян, покинувших отечество.
У большинства были нансеновские паспорта. Они обычно содержали отметки, которыми ограничивались возможности владельцев получить работу. Въезд в страну и выезд требовали специального разрешения. Кое-кто умудрялся годами жить вовсе без документов. Такие — кем бы они ни были в своей прежней русской жизни — становились парижскими клошарами, то есть бродягами: ночевали где-нибудь под мостом Александра III или на скамейке в Булонском лесу, с утра шли на рынок, известный под названием «Чрево Парижа» (многие, должно быть, в юности читали одноименный роман популярного в начале века Эмиля Золя), — за отбросами, оставшимися при разгрузке машин с овощами и сыром.
Бывало, кому-то фортуна посылала нежданную улыбку. Об одном таком случае рассказывает в своих мемуарах хронист русской эмиграции Роман Гуль. У него был знакомый художник по имени Лазарь Меерсон, человек богемы, безалаберный и непутевый. Слишком ясные предвестия скорого будущего дали ему почувствовать, что Берлин не лучшее место для людей с такой фамилией, и Меерсон перебрался в Париж, где бедствовал, пока на его пути не встретился кинорежиссер Рене Клер. Эскизы декораций, которые Меерсон писал для какой-то русской студии, понравились ему, и последовало приглашение работать в картине, которую Клер тогда готовился снимать. Картина, законченная в 1930-м, называлась «Под крышами Парижа», она вошла в историю кино. Бездомный Меерсон с тех пор занимал студию, выходившую окнами на парк Монсури, и завтракал в фешенебельном кафе «Рон пуан» на Елисейских Полях.
Но такое происходило только в исключительных случаях. И Меерсон, и булгаковский Корзухин из «Бега» нетипичны для беженской среды. Она почти целиком состояла из тех, кого жизнь вынудила, забыв о прежнем положении в обществе, освоить непрестижное ремесло и быть благодарным, если оно кормило. Кто-то не выдерживал такого резкого перепада. Бывший морской офицер Борис Панфилов, которому пришлось пойти лакеем в богатую семью, застрелился, сняв на ночь номер в клошарной гостинице. Эта история не была чем-то из ряда вон выходящим. Не всем оказалось под силу переносить социальное унижение, каждый день напоминающее о себе.
Хотя самообладания этим людям было не занимать: иначе они бы просто не выжили на переполненных транспортах в зимнем ненастном море, на голых пустырях Галлиполи, где ютились и голодали в полуразрушенных, продуваемых всеми ветрами бараках. Добравшиеся до Франции, которую в сердцах иной раз называли растреклятой, они все-таки испытывали чувство, что большая, страшная полоса жизни закончилась, ничего из прежнего не вернется, и надо обустраиваться заново, заглушая и обиду на историю, жестоко с ними обошедшуюся, и периодически накатывающую острую ностальгию.
В прошлом они были преимущественно или военными, или людьми умственного труда. Но на такие профессии не находилось спроса, если не считать Иностранного легиона, который всегда нуждался в пополнении. Самые отчаявшиеся и опустившиеся записывались в него и ехали усмирять мятежных туземцев куда-нибудь в тропики, многие — на верную смерть. Русских, однако, в легионе было немного. Изгнанники старались подыскать себе другое, не такое опасное и презираемое ремесло.
Чаще всего они становились рабочими. Автомобильные и сталелитейные заводы в парижских пригородах росли как на дрожжах, а вместе с ними росли кварталы и поселки, населенные почти исключительно алжирцами или русскими. Один такой пригородный район, Биянкур, описала в серии рассказов, больше напоминающих зарисовки с натуры, Нина Берберова. Петербургская поэтесса, в юности посещавшая студию Гумилева, многодетная спутница Владислава Ходасевича, который привил этому дичку истинный литературный вкус, выпестованный русской классикой и новой европейской литературой, Берберова с конца 20-х годов начала печатать в «Последних новостях», где служила секретарем, цикл «Биянкурские праздники», сразу обративший на себя внимание. Читатели узнавали в героях самих себя и свою будничную жизнь.
Тридцать лет спустя Берберова вспоминала, как поздно вечером в вагоне метро она оказалась с большой компанией русских, которые ехали с какого-то праздника домой, в Биянкур. Все они, узнав ее, начали перешептываться, поворачиваясь к ней головами. Тогда она в первый раз почувствовала, что такое литературная известность.
Люди, о которых писала Берберова, — в большинстве своем бывшие кадровые офицеры, а нередко и аристократы, — говорят каким-то странным, испещренным неправильностями языком, точно бы с детства их общество по преимуществу составляли жильцы ленинградских коммуналок, оставшиеся в истории благодаря Зощенко. Тогда Зощенко был очень популярен и у эмиграции — Берберова сама признает, что его следы различимы в рассказах биянкурского цикла, — однако дело все-таки не в литературных влияниях. Дело в том, что, перевернув былую жизнь, революция сделала архаичными, вывела из употребления целые языковые пласты, а на их место явились другие, выражающие новую реальность, которая и мыслить, и чувствовать, и говорить заставляла тоже по-новому. Во многом сглаживались прежние резкие различия по социальному статусу и культурному уровню. Став к станку у Рено, бывший присяжный поверенный или губернский предводитель дворянства через год-другой начинал говорить точно так же, как заброшенный в Биянур и тоже очутившийся у конвейра костромич-приказчик или кубанец, у которого за плечами три класса приходской школы. И о том, что случилось с Россией, подобная нивелировка сказала с необычайной выразительностью.
Зощенко на родине и Берберова в эмиграции осознали это едва ли не раньше всех. Вот отчего обратили на себя внимание не такие уж замысловатые берберовские рассказы. Они были интересны не только описываемыми картинами и ситуациями, но едва ли не в первую очередь необычной стилистикой, в которой отчетливо проявлено время.
А о ситуациях, послуживших ей материалом, в автобиографии «Курсив мой» Берберова написала так: «Русские нищие, пьяницы, отцы семейств, рабочие Рено, певцы, поющие во дворах, деклассированные чудаки. Был рассказ о двенадцатилетней девочке, подобравшей чужого ребенка, о бывшей графине, стоящей в воскресенье на паперти православного собора… о генералах, подающих в ресторанах».
Биянкур — несколько невзрачных кварталов между Сеной и Булонским лесом — в 1927 году, когда Берберова его для себя открыла, напоминал московскую фабричную окраину где-нибудь у Рогожской заставы. Повсюду русские бакалейные лавки, где продаются карамель «Москва», квас, соленые огурцы, а по углам висят иконы и хохломские ложки. Повсюду русские ясли и школы, православные соборы, где по старому календарю отмечаются все церковные праздники. Есть ресторан «Медведь», где поют цыганки и, случается, выходит к публике старушка Прасковья Гаврилова, когда-то восхищавшая московских гуляк. Есть другой ресторан, «Славянский базар», куда любят приходить деникинские и врангелевские солдаты: у каждого полка здесь свой стол. Есть русское кладбище, быстро растущее. Там перед самой войной похоронят Ходасевича, последние свои годы жившего неподалеку от Биянкура.