Завороженные рассудительной речью Чукреева, слушали его мужики, не шевелясь, и не понимали теперь только одного: как же мог очутиться на стороне врагов, о которых говорил секретарь райкома, такой человек, как директор зерносовхоза Азаров.
— Стыдно! — упрекал Чукреев.— Бедняки, передовые люди на хуторе, лучшая наша опора — и вдруг на тебе, пришли защищать кулацкую политику! Мало того — лишенца с собой привели!
Заключительные слова Чукреева окончательно ошеломили ходоков.
— Короче говоря,— заявил Чукреев,— решение районных организаций о переселении остается в силе. Об отмене такового не может быть и речи. Весной придется сниматься с насиженных мест. Ничего не поделаешь. Вот так… Ходатайствовать же за классовых врагов в дальнейшем я вам, ребята, дружески не советую. Понятно? — хлопнув по плечу Куликова Ефима, спросил, улыбаясь, Чукреев.
— Куды с добром…
— Лучше некуды…— ответили один за другим близнецы Куликовы.
— Ну вот и отлично. Договорились. Бывайте здоровы,— сказал Чукреев, кивая обескураженным ходокам.
В канун успения — престольного праздника на хуторах — ходоки не солоно хлебавши вернулись восвояси. Но доложить миру толково о результатах своего похода в райцентр ни один из них так и не смог. Однако из путаных, крикливо противоречивых объяснений всем стало ясно, что переселения не миновать.
Подавленные сидели хуторяне в Совете.
Только один Антип Карманов извивался ужом среди односельцев и беспрестанно говорил одно и то же:
— Ну вот видели! Я же говорил. Киргизов ублаготворяют, а русского человека на выселки шлют. Помяните меня, по весне не только нас — все окрестные хутора в голодные степи отправят. Увидите!
Мужики молчали. Как всегда, они на этот раз охотно согласились с предложением Карманова учинить ради праздника общественную выпивку. Решено было пропить деньги, собранные по самообложению на оборудование пожарного обоза, на что с восторгом пошел и председатель сельсовета Корней Селезнев.
— Все равно один конец — выселки! — крикнул Антип Карманов.
— Факт. Обыкновенное дело! — подтвердил Нашатырь.
— Нам теперь осталось одно — заливать горе!
— Правильно. Завьем его веревочкой — и концы в воду.
И хуторяне запили. А во хмелю пели обидчиво и крикливо тоскливые песни.
В то время когда, багровый от натуги, выносил подголосок фальцетом слова горько волнующей песни, поднималось над степью до головокружения высокое, голубое от полуденных накалов небо, плыли в солнечном мареве степные орлы и стрепеты, петляли окрест озер и родимых пашен подернутые легкой пылью дороги. И трудно было смириться с мыслью, что все это, издавна привычное и родное, становится теперь чужим и даже враждебным.
Люто пил в эту ночь и Елизар Дыбин. И хотя бутыль была уже ополовинена, опьянение к нему не приходило.
В сумерках Елизар вышел на улицу.
В конце хутора горланили пирующие мужики.
Тихо хныкал где-то ребенок. Стоя у ворот, Елизар долго и чутко прислушивался к этому детскому голосу, и вместе с приливом неизъяснимой нежности к плачущему ребенку сердце сжалось такой обидой, что он вернулся в избу, залпом осушил стопку и сразу же почувствовал себя в тяжелом, вдруг отравившем волю хмелю.
«Ослабел. Старею, старею, дурак!» — грустно заключил он.
В душе было неуютно и пусто, как в собственной малоопрятной избушке. Брань, слезные вопли и нескладные песни мужиков, доносившиеся с улицы, раздражали Елизара. Досадовал он и на то, что, учинив пропой общественных денег, односельцы забыли позвать его к столу. Хотя он все равно бы никогда не связался с ними: не любил Елизар пить с людьми, дуреющими от одной рюмки, придирчивыми и болтливыми, которых издавна презирал он за слабосилие, за пьяные слезы, за вечные жалобы на нужду. «Уж кому бы, как не мне, при моей силе и уме,— думал он,— не пенять на свою судьбу?!» Однако никому не плакался он на свои неудачи и ненавидел тех, кто по-бабьи скулил о пустячном несчастье.
Елизар считал себя глубоко несчастным человеком вовсе не потому, что жизнь проходила в тяжелой нужде, в беспрерывных, сызмала привычных нехватках, а пото-
му, что много потрачено было им сил и лет на бесплодные поиски страны изобилия. И вот уходили впустую растраченные годы, угасало прежнее буйство в раскосых глазах, а мечты о земле обетованной так и оставались мечтами…
Было скучно сидеть одному в сумрачной, едва озаренной блеклым светом месяца избе, слушать хмельные песни хуторян, тяготиться своим одиночеством. Елизар задумался, пытаясь осмыслить прожитую жизнь, хотел припомнить что-нибудь яркое, интересное. Но поток воспоминаний был до того беспорядочен и быстр, что в глазах вставало самое незначительное, второстепенное. Назойливо возникал в памяти шорник Стукач, с которым бог весть когда, в ранней молодости, пропили они за ночь пять новых хомутов и зачем-то украли у попа голландского петуха.
Потом, вспомнив о полном банте четырех Георгиевских крестов, полученных за храбрость в боях под Гродно и Перемышлем, Елизар вытащил из-под печки пыльный фанерный ящичек, доверху набитый всякой дрянью. Были в нем сегменты от сенокосилки, связка разнокалиберных ключей, сломанное зубило, жестяная коробочка из-под монпансье «ландрин» с сапожными шпильками, пучок щетины, ворвань, а на самом дне лежали прикрепленные к репсовым желто-черным, в полоску, бантикам серебряные Георгиевские кресты. Сколько лет провалялись среди этой рухляди забытые знаки отличия! Значась по статуту «кавалером креста первой степени», Елизар и прежде-то не очень вспоминал о них.
А сейчас, случайно обнаружив кресты, он от нечего делать нацепил их на грудь и, сразу же забыв об этом, вышел на улицу.
От тоски ли, от долгого ли сидения в удушливо-сумрачной избе хмель разобрал его на свежем вечернем воздухе еще больше. Захотелось сделать что-нибудь необыкновенное: выпить на спор ведро квасу, или вынудить мужиков на кулачный бой, или поразить их выдумкой о неслыханном чуде…
Близ сельсовета колесили в обнимку очумевшие от перепоя хуторяне. А на площади около церкви шумела толпа. В центре, едва держась на ногах, стоял франтоватый заведующий районной базой центроспирта Венедикт Уткин.
Звонарь Нашатырь кричал, перекинувшись через перила колокольни:
— Чего изволите, гражданы хуторяне,— кадрель или польку с поддергом?
— А вальс «Оборваны струны» можешь? — спросил его Венедикт Уткин.
— Вальсов не игрывал. Пол-литра спирту поставишь — попробую и вальс оттрезвонить,— сказал Нашатырь.
— Шпарь — ставлю! — крикнул ему Венедикт Уткин, сорвав с головы касторовую казачью фуражку.
Но не успел Нашатырь разобраться в сложном переплете звонницких веревок, чтобы ударить во все большие и малые колокола, как долетел до него с земли знакомый окрик Елизара Дыбина:
— Стоп, звонарь. Слушай мою команду! Брось ты этого дурака тешить. Слазь с колокольни. Я тебе на прощание даром четверть поставлю.
— Как это на прощание, сусед?
— А вот так, что последний нонешний денечек гуляю с вами я, друзья.
— Батюшки, да он, никак, умом рехнулся — при крестах! — крикнула Марфа Пикулина, вытаращив на Елизара совиные глаза.
— Факт, при крестах. Обыкновенное дело…— подтвердил мигом спустившийся с колокольни Нашатырь.
Толпа хмельных хуторян, окружив Елизара, загудела:
Гляди-ко, какой герой — унтер, ваше благородие! - Бери выше: не унтер — генерал Скобелев!
— Ваше высоко — не долезешь…
— Не хуже Кузьмы Крючкова!
— А што вы думали, и не хуже Кузьмы! — вызывающе расправляя могучую грудь, сказал Елизар Дыбин хмельным хуторским зевакам.— Я под городом Гродным один целый полк от верного разгрома спас — из немецкого окружения вывел. Видали? Полюбуйтесь на храброго воина. А вы думали, мне эти Георгиевские кресты так себе, за здорово живешь на грудь надели? Извиняюсь. Было дело под Полтавой! Труса не праздновали. Дрались я те дам! Матушку-Россию на поле брани не посрамили. А потому и регалий своих не стыжусь. Наоборот, горжусь ими! Понятно?