— В таких делах лучше воздерживаться от изъявления своих чувств.
— И однако, если Пейн пойдет на гильотину, — размышлял вслух Робеспьер, меряя Морриса маленькими, умными, жестокими глазами, — это могло бы вызвать недовольство в определенных слоях вашего населенья. Так, скажем, ополчение, с которым Пейн сражался в одних рядах, возможно, не забыло его и будет возражать против его казни — да и Джефферсон тоже, может статься, вспомнит, что Пейн когда-то написал книжку под названием «Здравый смысл».
— Уверяю вас, сударь, ни ополченье времен войны, которая закончилась десять лет назад, ни Томас Джефферсон не оказывают большого влияния на внешнюю политику правительства президента Вашингтона.
— И тем не менее даже ваш президент Вашингтон, — чисто теоретически рассуждая, понятно, — тоже может припомнить, что в свое время Пейн был его товарищем по оружию, а припомнив, может сыграть на симпатиях американского народа…
— Если вы хотите этим сказать…
— Я ничего этим не хочу сказать, — произнес Робеспьер спокойно. — Это господин американский посол хочет сказать одно, а говорит другое. Ну, а пока что славной мадам Гильотине есть чем утолить свою жажду — и в избытке. Приспеет для Пейна срок, тогда он и испробует французского правосудия, а до тех пор господину американскому послу придется набраться терпения и подождать. Господин американский посол не должен рассчитывать, что Республика Франция станет предоставлять свои трибуналы для сведения личных…
— Довольно, сударь, — сказал Гувернер Моррис.
Хотя, в общем-то, он был не против и подождать. Он уже ждал так долго, что еще несколько недель или месяцев не составляли особой разницы.
Все это совершалось без ведома Пейна — для него же пребыванье в Люксембурге лишь стало исчисляться не в неделях, а в месяцах. Он слышал о прошеньи за него, поданном в Конвент американцами, которые жили в Париже; слышал и о пренебрежительном ответе, который дал на это прошенье стареющий президент Конвента. Слышал, что ведется переписка между Моррисом и министром иностранных дел Франции — и не подозревал во всем этом никакого подвоха. Да, Моррис недолюбливал его, но не посылают же из-за этого человека на смерть. Шло время; ровным счетом ничего не делалось для его освобожденья, и надежда у Пейна таяла, но окончательно все же его не покидала.
Террор меж тем становился все ужасней, все более набирал силу поток жертв, устремляющийся на гильотину. Над Люксембургом нависла зловещая тишина, ужесточались ограниченья, обрывались все нити между узниками и внешним миром. Недели перерастали в месяцы, и ни одна душа не покинула дворец, кроме как все с тою же единственной целью.
Вот уж настало время уходить и Клоотцу — он помахал Пейну рукой и рассмеялся:
— Ага, друг деист, я-то теперь узнаю, кто из нас прав в спорном вопросе насчет Господа Бога, — а вот вам, бедняге, еще сидеть и голову ломать.
Вот и Дантон ушел той же дорогой, под тот же кровавый нож, пожав Пейну руку на прощанье и буркнув с невеселой усмешкой:
— Ох, до чего дурацкий мир — кому он нужен такой, одним болванам да малым детям!
Вот и Лузон тоже, сказав ему напоследок пылко, но тихо, чтобы никто больше не слышал:
— Прощайте, друг мой Пейн. У вас не будет недостатка в товарищах, если и там тоже есть республики.
Вот и Ронсэн — со словами:
— Вам будет одиноко, Пейн. Весь мир, который мы знали, уже ушел.
Двадцать человек за одну ночь; назавтра — сорок; в другой раз — более двухсот. Страшное время. Тюремщиком — уже не кроткий Бенуа: старый дворец перешел в попеченье детины по имени Жияр, угрюмого садиста, который запер все выходы во двор, отказав узникам в глотке свежего воздуха перед смертью, в кусочке неба над головой. Он говорил им:
— Молвите слово, и я услышу. Сговаривайтесь, и я проникну в ваш сговор. Знайте, Жияр не дремлет.
Так оно, в сущности, и было: он наводнил дворец своими шпионами — слова было довольно, чтобы послать человека на гильотину.
Пейн среди этого ада обратился в нечто большее, нежели человек; он стал душою и верой, стал утешением, избавленьем. Он знал, когда надо улыбнуться, — а чем еще, кроме улыбки, можно было одарить этих несчастных? Знал те немногие слова, которые помогут человеку встретить смерть; знал, что сказать в утешенье матери. Он не ведал ни устали, ни страха, ни колебаний. Худой, как мощи, полубольной, — а между тем от одного появления его большой угловатой фигуры на пороге у тех, кто находился в комнате, прибавлялось бодрости.
— Это мсье Пейн, — входите же, входите.
Он обладал богатым запасом разных историй, анекдотов из жизни американских поселенцев — в его скверном переводе на французский они почти теряли свою соль, превращаясь в тарабарщину, но все равно звучали так забавно, что горемыки-слушатели хохотали до слез. При этом он точно знал, когда можно побалагурить, а когда лучше промолчать, — когда достаточно было его присутствия, его слова.
И один за другим, мужчины ли, женщины, уходя на смерть, просили:
— Позовите ко мне гражданина Пейна.
Он лежал в пустой комнате; лихорадка кидала его то в жар, то в холод; время для него лишилось смысла, исчезло. Лихорадка накатывала, отступала, подобная огненной волне; он существовал в бредовом мире, населенном святыми и демонами. Смутно сознавал, что входят и выходят какие-то люди; изредка пронзительные крики заставляли его мучительно вспоминать, где он находится, а однажды, в минуту просветленья, он услышал незнакомый мужской голос:
— Этот умирает, бедняга.
Но все постороннее не имело значенья, потому что всякий раз возвращалась лихорадка, то жгла его, то леденила, то снова палила огнем.
Потом — много, очень много времени спустя — опять вернулось сознание. Он попросил сказать, какой сейчас месяц.
— Июль…
Он сосчитал: январь, февраль, март…
— Я что, еще в Люксембурге?
— Совершенно верно, гражданин, но времена переменились. Робеспьера нет в живых. Сен-Жюста — тоже. Крепитесь, гражданин. Террор кончился.
— Террор кончился, вот что, — вздохнул Пейн, и в ту ночь он спал без сновидений.
Трудно восстановить свои силы в тюрьме, даже если и не живешь ежечасно в ожидании казни. Пейн, поглядевшись снова в зеркало, обнаружил перед собою седого незнакомца — чужое морщинистое лицо с ввалившимися щеками. Он улыбнулся невольно, до того неузнаваемым было его отраженье, и ответная улыбка в зеркале получилась вымученной и насмешливой.
Жияра, этого изверга, после падения Робеспьерова правительства убрали; при новом тюремщике, Ардене, заключенным не возбранялось выходить во двор. Пейн опять обрел возможность прогуливаться под благодатными лучами солнца; стояло лето, можно было нюхать цветы, смотреть на других гуляющих, провожать взглядом облачка, подгоняемые ветром. Вся атмосфера в Люксембурге изменилась: он был по-прежнему тюрьмой, но перестал быть обителью смерти. Снова десять, а то и двадцать узников покидали его за раз, но теперь их ждала за воротами свобода.
Пейну сейчас мало что оставалось делать, кроме как размышлять — обдумывать события шести последних месяцев, причины странного молчанья, безучастности к нему все то время, покуда Люксембург был средоточием ужаса. Почему Моррис не предпринял попытки его освободить, спрашивал он себя. Почему не вмешалась Америка? Неужели Джорджа Вашингтона совсем не трогало, что Пейн сидит в тюрьме, что его могут в любой день послать на гильотину? Да и вообще, как объяснить все поведение Вашингтона? Отчего, например, он по-настоящему так и не удосужился поблагодарить Пейна за то, что «Права Человека» посвящены ему? Или забыл, что страну, где он был ныне президентом, породила революция?
В долгие дни выздоровления после болезни Пейн часто задумывался о том, что случилось за эти годы с Америкой. Тяжелей всего было допустить мысль, что ты ошибся в том, кого на протяжении стольких лет считал надежнейшим и лучшим из людей — в Джордже Вашингтоне.