Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Тебе, стало, сударь, надо знать, где у нас живут Пейны?

Его мать была жива; сухонькая, сморщенная, девяностолетняя старушка, полуслепая, полуглухая; она не узнала его.

— Чего? — проскрипела она, когда он сказал ей, кто он. — Сынок мой — это ты-то?

— Томас, матушка, Томас, — с ужасным ощущением неприятия, отчужденья; с сознанием, что когда уходишь так далеко, то кощунственно возвращаться назад.

— Томас… он помер.

— Это я, мать, посмотри на меня!

— Ты будешь Томас? — с такою безграничной недоверчивостью, потирая сморщенное личико, и в то же время — как будто без особого удивления или душевного потрясенья.

Ужинал он у сквайра, у того самого забавника, который когда-то, в пору юности, подвесил его за ноги на суку; ростбиф, жирный английский пудинг-запеканка, огромные кружки пива. И это — земельная знать, пресловутое дворянство, некогда осиянное в его глазах ореолом сродни ореолу Христа — ты объединял их невольно, когда стоял, погрязнув по горло в навозе, и глядел оттуда снизу вверх… Помещик был так увлечен едой, что лишь изредка отрывался и бросал два-три слова гостю.

— Решили снова посетить нас, Пейн… — Отрезая кус говядины и целиком отправляя себе в рот, ухватив затем прямо пальцами ломоть запеканки — и туда же, вослед говядине, а потом осушая полкружки пива с такою жадностью, что на салфетку, засунутую за воротник, потекли по краям две струйки.

— Угощайтесь…

Еще кусок мяса — набивая полный рот, орудуя длинным разделочным ножом, заменяющим ему и вилку с ложкой, и тарелку.

— Многое тут переменилось, на ваш взгляд? Вы-то в гуще событий, на виду, — слава, богатство в руки плывут. Что скажете о колониях, Пейн? Я хоть и виг, но меня от американцев с души воротит — что за грубятина, Пейн, какая неотесанность, прямо черт-те что.

И шмат пудинга плюхается в непроглоченное пиво.

Вскоре Пейн уехал. Перед тем распорядился, чтобы матери до конца жизни выплачивали еженедельно девять шиллингов.

Все было правильно в жизни, так и надо; человек заметный, одаренный, мыслящий не сидит на месте. Было время, он говорил. Мое селенье — весь мир, где нет свободы, там моя отчизна; и вот опять его селенье — весь мир и там, где за кофе и коньяком болтают острословы, — его отчизна. Он переправился через Ла-Манш назад во Францию, и праздничая парижская жизнь приняла его в свои объятия. Пейн сделался чуть ли не весельчаком — хотите верьте, хотите нет — как ни скреби, сколько ни царапай по поверхности, не доберешься до корсетника, сапожника, подстрекателя черни, который писал студеной ночью, согнувшись в три погибели над барабаном: «Настали времена испытаний…»

В Париже, после стольких лет, он снова встретился с Томом Джефферсоном, уже не тем молодым человеком, которого когда-то знал — да и никто из них уж не был молод, из тех, которые, бывало, умели постоять друг за друга в Карпентерс-холле, — но и не слишком изменившимся: продолговатое, чуткое лицо глубже прорезали морщины, ниже стал голос, слышнее в нем нотки озадаченности, когда он обращен к народам мира. Он искренне обрадовался, увидев Пейна, говорил, пожимая ему руку:

— Том, Том, как хорошо — вот встретились опять два старых друга, и будто воротились на минуту былые дни, правда? В такой дали от дома бывает одиноко, в особенности когда перебираешь в памяти то, что было, и в душу закрадывается сомненье.

Пейн рассказал ему про свой мост, про свою первую встречу с Францией и поездку в родные места.

— А как вы смотрите на здешние дела? — спросил Джефферсон.

Пейн пожал плечами.

— Людовик будет проводить реформы — мир движется в этом направлении.

— Вы полагаете? — задумчиво сказал Джефферсон. — Ну а у нас — мир двигался или мы его сами повернули в нужном направлении? Холодные тогда стояли зимы, Том…

Может, и так, но теперь пускай решает судьба! Он вспоминал, как, оказавшись снова в Англии, стоял перед зеркалом, твердя себе как заклинанье, я сделал довольно, с меня хватит! В августе, сентябре, октябре 1788 года ему распахнул свои объятья лондонский свет. В то время, на закате восемнадцатого столетья, под Англией — ежели говорить о фешенебельном обществе — подразумевали Лондон, а так как во Франции назревали волнения и недовольство, то Лондон, можно сказать, как бы вообще представлял весь фешенебельный свет. За четыреста лет неусыпных стараний правящий класс Великобритании сложился в самую недоступную и замкнутую касту привилегированных сословий, какие знал мир. Застывшее, лощеное, полированное общество тогда лишь допускало послабленье, когда какой-нибудь большой талант входил в моду, наподобие панталон в обтяжку или же шейных платков в стиле Бо Браммелла.

Таков был Пейн. Его взял под свое покровительство Бёрк — Бёрку, который произнес в свое время знаменитую речь, призывающую к примиренью с Америкой, нужно было как-то поддерживать репутацию своего рода либерала. На самом деле либерализм у Бёрка принадлежал к воспоминаньям минувшей юности; он видел в Пейне начало перемен в человеке мыслящем — перемен, которым сам он уже подвергся — столь же зловещих и неизбежных, как затвердение артерий, и потому заключил, что определенно найдет для себя в Пейне развлеченье. Он приглашал Пейна в свое загородное именье, давал в его честь обеды, возил по чугунолитейным мастерским, которых мог заинтересовать заказ на изготовление моста. Знакомил с такими важными лицами, как Питт, Фокс, герцог Портлендский — реки портвейна, пятьсот свечей для освещения небольшого покоя; знатные и прекрасные дамы. Пейна ввели в закрытый клуб вигов — тот самый «Брукс», перед которым он столько лет тому назад простаивал часами с сердцем, полным обиды на судьбу. И никакой обиды на судьбу не чувствовало сердце Пейна в те минуты, когда Фокс небрежно предложил ему подойти к игорным столам и посмотреть, что там происходит.

А за столами клуба «Брукс» переходили из рук в руки состоянья. Десять тысяч фунтов на карту; целое поместье просадить за одну партию. Где-то в Лондоне по-прежнему недоедают тысячи несчастных, сжигают себе нутро дешевым джином, ютятся по дюжине в одной комнатенке, гнут спину за три пенса в день — а в клубе «Брукс» и десять, и двадцать, и тридцать тысяч фунтов спускают за игорным столом.

Он вспоминал, как на каком-то балу леди Мэри Лидс, — или это была леди Джейн Карсон? — неземное, воздушное созданье, произнесла:

— А знаете, господин Пейн, чему ваши колониальные солдаты обязаны успехами в американской войне?

— Право же нет, сударыня.

— Вашей прелестной, восхитительной, дивной голубой с желтым форме. Терпеть не могу красный цвет — я так и сказала генералу Арнолду, прямо в лицо его превосходительству, красный цвет — ненавижу!

Но вот в мирно текущую жизнь Тома Пейна, джентльмена, ворвалась тревожная струя — из Парижа начали приходить спокойные, бесстрастные письма от Джефферсона, из которых Пейн узнал о пришествии Французской революции. Словно червь, точили они ему душу; он помрачнел, стал раздражителен и наконец, не выдержав, устремился опять во Францию — нет-нет, только взглянуть, только из чистого любопытства.

Точно дымок для пожарного было для него то утро в Париже, когда он, Том Пейн, прибыв из фешенебельного Лондона в революционную Францию — просто так, из любопытства, как пристало путешественнику и философу, — медленно проходил по рабочим кварталам и замечал косые взгляды, брошенные в его сторону потому, что в нем сразу узнавали англичанина; и видел ружья, стоящие в лавках под рукою у лавочника; видел Бастилию, совсем недавно взятую народом.

Как Филадельфия в былые дни — горожане, исполненные сурового пониманья своей ответственности; горожане, внезапно сознающие, что они не мусор под ногами, а люди. Точно дым от огня, для Пейна; и он вдыхал его полной грудью.

А встреча, которую ему устроили, когда узнали, кто он такой, — и Лафайет, старый товарищ, командующий Национальной гвардией; его слова:

48
{"b":"144895","o":1}