— И тогда, стало быть, — Соединенные Штаты Америки?
На сей раз Джефферсон улыбнулся, повел плечами.
— Мы вам многим обязаны. — Он наклонил голову.
— Ничем.
Уверенно и небрежно, как если бы будущее уже принадлежало ему, Джефферсон произнес:
— Помните, Пейн, если из этого возникнет нечто конкретное, осязаемое — республиканское государство, — у вас не будет причин упрекнуть его в неблагодарности.
И вот — свершилось, создан был новый с иголочки, сверкающий мир, и мало кто в людной, взбудораженной Филадельфии сомневался, что народ поднимется в поддержку этой высокопарной, напыщенной, полной общих положений декларации независимости. В июле 1776-го для нас воссияла звезда, говорили друг другу. Проходили парадным маршем, горланя несусветную по бессмысленности песенку, прочно привязавшуюся к революционной армии:
— «В Лондон ехал янки Дудль» — а что, может, им еще всем суждено вступить в город Лондон! Захватить Канаду — почему бы и нет? Почему бы, между прочим, и не Англию? А может быть, и весь мир, неся ему свое новое Христианство!
Правда, когда Джефферсон представил первоначальный проект декларации на рассмотрение Континентального конгресса, то Бенджамин Гаррисон, вскочив с места, взревел:
— В этом документе есть одно лишь слово, с которым я могу согласиться, и это слово — конгресс!
Хотя, с другой стороны, разве Цезарь Родни не проскакал за двенадцать часов целых восемьдесят миль, насмерть загнав лошадей, с одной только целью — поспеть на Конгресс к четвертому июля и поставить под документом свою подпись?
Пейн был польщен — польщен и вместе с тем больно задет, — когда, за несколько дней до представления документа, к нему пришел Джефферсон и с неожиданной нежностью в голосе сказал:
— Позвольте, я вам ее прочту.
— Читайте, если есть охота, — сказал Пейн.
— Самый конец, заключительную часть — она принадлежит вам. Бог мой, Томас, мы и отдаленно не представляем, скольким вам обязаны. История похожа на плохую счетную книгу, в которой перепутаны все записи.
Читал бы уж, что ли, подумал Пейн.
— «Таким образом, мы, — начал Джефферсон, — представители Соединенных Штатов Америки…» — Он глянул на неряшливого мужчину с покатыми плечами, у которого взял это название. — Ну как, звучит?
— Читайте!
— «Собравшись ныне на всеобщий Конгресс и призывая Верховного Судию мира сего в поручители правоты наших побуждений, от имени и по уполномочию честных жителей настоящих колоний, торжественно провозглашаем и заявляем, что сии Соединенные колонии являются — как, по праву и справедливости, тому и быть надлежит — свободными и независимыми Штатами; что они слагают с себя какую бы то ни было зависимость от Британской короны и полагают, как тому и быть надлежит, все и всяческие политические связи между ними и государствами Британской империи полностью расторгнутыми; что, будучи свободными и независимыми Штатами, они имеют полное право объявлять войну, заключать мир, вступать в союзы, устанавливать торговые связи как и вершить все прочие акты и деянья, кои по праву подлежат полномочию независимых государств. И поддерживать сию декларацию мы, твердо уповая на защиту Божественного Провиденья как один торжественно клянемся своею жизнью, состоянием, священной честью своей…»
— Что ж, дело сделано, — сказал Пейн.
— Да…
Пейн думал, что теперь его больше ничего здесь не держит, можно уходить.
Робердо, генерал пенсильванской милиции, был осанист, багров лицом, точно свекла, с могучими ляжками; голубая с желтым генеральская униформа блистала великолепием. Преуспевающий купец, он твердо верил, что на военном поприще преуспеет и подавно, и раз уж он решился выступить со своим отрядом на Эмбой, что к юго-западу от Статен-Айленда, значит, неприятностям генерала Вашингтона пришел конец. Пейну он предложил должность своего личного секретаря. У ассоциаторов, как величали себя ополченцы, был уже за спиною не один месяц учений, и Робердо дал понять Пейну, что вступить в такую бригаду — немалая честь.
— Я согласен, — сказал Пейн. — Офицерского званья мне не нужно. Смогу вам пригодиться как секретарь — и ладно.
— Звание — не проблема, это можно устроить. Я бы лично предпочел вас видеть в чине майора. Как-то солиднее, чем капитан или лейтенант. Да, а кстати, форма у вас имеется?
Пейн признался, что нет.
— Существенно, друг мой, весьма существенно. Лишь соблюденьем формы возможно внести в армейские ряды дух воинских традиций, подобных тем, что озаряют сияньем славы имена великого Мальборо и Фредерика Прусского.
— Я обойдусь без униформы, — сказал Пейн, вспоминая, как те, кто видел армию Вашингтона, рассказывали, что там на целую бригаду не найдется солдата в форме.
— Если это вопрос денег…
— Это не вопрос денег, — сказал Пейн.
Белл снабдил его пятьюдесятью экземплярами «Здравого смысла»; они, вместе с заржавленным старым мушкетом, порохом, дробью, флягой воды и мешочком кукурузной муки составляли багаж Пейна. Он тащился пешком наравне со всеми — отчасти потому, что так хотел, отчасти из-за нехватки денег на лошадь. Робердо, который принял смиренное положение Пейна как личное оскорбленье, часами не разговаривал с ним; Пейн этого почти не замечал. Какая разница — главное, что он снова, после долгого перерыва, шагал плечом к плечу с такими же, как он сам, с лавочниками, приказчиками и мастеровыми, ткачами, плотниками, ремесленниками. Пока что эта общность скреплялась только чувством — они еще не повстречали врага, не видели воочию войны, и ничего не знали о ней, не считая слухов о событиях в Новой Англии. Да и притом, разве потери американцев в Массачусетсе не были смехотворно ничтожны?
Вечером, на первом привале, Пейн сидел у костра, помешивая свою кукурузную размазню, остро, со слезами радости на глазах, ощущая свою причастность к происходящему, не в силах говорить от волненья. Голоса ополченцев звучали громко, чуть застенчиво, весело:
— Огоньку, товарищ!
— Угощайся кашкой — это тебе за грудинку.
— К черту счеты, приятель, у меня хватит на двоих.
— За что будем пить, гражданин?
В одном из фургонов везли окованные железом бочонки с ромом. Одну из них Робердо, похлопывая себя по могучим ляжкам, велел открыть. Пили за Конгресс, за Вашингтона, Ли, за Джефферсона, который про все так красиво написал, за старого Бена Франклина. Молодой, чистый тенор запел:
— О, ласковое небо Пенсильвании,
О, зелень серебристая лугов,
О, соловьиный свист и пенье иволги,
О, лучший край в краю обетованном —
Родная Пенсильвания моя.
[5] Пейн, отродясь не способный повторить самый простенький мотив, теперь подтягивал наравне со всеми. Артиллеристы, оседлав обе пушки, раскачивались взад-вперед, отбивая такт шомполами. От костров плыл к небу полог искр, с запада веял свежий, душистый ветер. Все это было воплощенье того, что рисовалось Пейну мечтах и думах всю жизнь: простые люди земли шагают вместе, плечом к плечу, с оружием в руках, с любовью в сердце.
Осуществилось, сбылось, будто по волшебству, и он говорил себе, кто может измерить мощь, что зародилась здесь? Сообща идут вперед люди доброй воли и увидят воочию, сколь велика их сила. С таким могуществом чтó может нас остановить или хотя бы замедлить наше движенье? Что только не откроется перед нами, какие новые миры, какие деянья, надежды!
Однако назавтра возвышенное настроение сменилось более обыденным. Товарищ — он, конечно, товарищ, но и волдырь на пятке тоже не пустяк. Независимость как была делом славы, так и остается, да и мушкет-то от этого нести не легче. Мушкеты же несли большей частью новехонькие, кремневые, работы Ансона Шмидт оружейного мастера с Франт-стрит, который непримиримо расходился во взглядах с оружейниками из глубинки. На пенсильванских окраинах ружье ладили легонькое, тонкое, длинноствольное. Свинцовую пулю размером с крупную горошину оно посылало с поразительной меткостью и по дальнобойности превосходило любое известное в те дни оружие по крайней мере на сто ярдов. Но Шмидт рассуждал — и справедливо — кому, кроме отличного стрелка, будет прок от подобного ружья? Он разработал собственное и окрестил его «патриотка»: с широким каналом ствола, окованное железом и неподъемное, точно маленькая пушка. Оно стреляло чем угодно — дробью, гвоздями, битым стеклом, кусками проволоки камнями и производило на расстоянии в тридцать ярдов грозное разрушительное действие. Одна беда: по весу оно было рассчитано на силача.