Едимново на Волге разрослось и для стороннего наблюдателя выглядит сейчас обычной дачной деревней. Теперь туда можно запросто проехать на машине и совсем необязательно ждать перевоза с другого берега. На деревенском кладбище все меньше свободных мест. Там и Валентин. Стареющие домики немногих оставшихся старожилов скромно соседствуют с новыми дворцами за глухими заборами, над которыми инородно круглеют тарелки спутниковой связи. Кривая Сосна стоит, но на нее уже так просто не залезешь: она оказалась частной собственностью за оградой чьего‑то дачного участка (деревенские пытались было ее отстоять, но куда там, без Валюшки не вышло…).
Гуси по деревне уже не ходят; коров тоже почти не осталось; наступить босиком в коровью лепешку никому не грозит (я, правда, будучи там последний раз, умудрился‑таки вляпаться, чуть не выронив от неожиданности фотоаппарат).
Американцы и канадцы, звоня по случаю, неизменно вспоминают орлов с восторженным придыханием: для них эта птица символизирует соприкосновение с неведомым дотоле миром.
Жиртрест (он, кстати, тощий и длинный, я, кажется, не упоминал об этом) большой человек в важном министерстве; готовит государственные доклады по загрязнению окружающей среды.
Чача вернулся из Индии, но последние годы мы с ним никак не общаемся. Я так и не понял до конца, почему (дружба ведь еще сложнее, чем любовь), но уже давно ни к кому не пристаю с важными вопросами о личном.
Андрюня по–прежнему военный; на его погонах появляется все больше звезд, и они все крупнее. Эммочка рано родила и уже вырастила двух дочерей. Ленка уехала с мужем в Америку; вроде не насовсем. Я все жду, что она как‑нибудь приедет, позвонит и соберет нас всех как в те времена, когда мы вместе гнули лучки для моих будущих жаворонков. Впрочем, сейчас нам по сорок с чем‑то, встретиться как в былые двадцать мы уже не сможем, а чтобы встретиться вновь, мы еще недостаточно повзрослели, еще не готовы…
Маркыч программировал–программировал, а потом вдруг стал «новым русским», продолжая при этом, как и раньше, пялиться в компьютер день и ночь. На своем немыслимом японском дизеле он подвозит знакомым деревенским мужикам мешки с картошкой и вытаскивает дачникам из грязи намертво засевшие «Волги» и «Жигули».
Володин все так же занимается хищными птицами и продолжает мотаться по всему свету; после Афганистана мы с ним общаемся постоянно. Ханум вся в заботах: растит смешного замечательного сына, похожего на Гурвинка.
Стас живет в Москве. Мы периодически водимся, пьем пиво, медленно обсуждаем новости или молчим про разное. Став популярным преподавателем–экологом, Стасик уже сам воспитал в экспедициях несколько поколений юннатов, и от него они тоже знают про ястребиного орла. Многие из них сейчас уже студенты на нашей кафедре, где до них учился Стас, а до него учился я. Кровожадно–смешливая акула все так же стоит на шкафу в нашей зоологической аудитории на том же самом месте.
Игорь и Наташа по–прежнему никак не выберутся ко мне в гости, оправдываясь тем, что не на кого оставить своих очередных нахлебников ― кошек и собак; да и поездка в Москву теперь для них ― поездка за границу. А сам я езжу к ним сейчас тоже много реже, чем хотелось бы. Им за все, что они для меня сделали, я благодарен навсегда.
Из Афганистана, как вы знаете, нас бесславно выперли. Все те афганцы, с которыми мы сотрудничали в период освободительной советской агрессии и которые начинали энергичными преподавателями, врачами, инженерами, либо эмигрировали, либо убиты.
Что не лезет ни в какие ворота человеческой этики, но вполне вписывается в стиль былого советского интернационализма, всех афганцев, кто поддерживал нас тогда (не важно, кто почему, но очень многие ― искренне), что в Афганистане, что у нас в Союзе, мы просто бросили на произвол судьбы. Многие из них до сих пор живут среди гостеприимных российских берез на унизительном и бесправном положении беженцев, которых в любой момент можно дернуть в кутузку или выдворить из страны; а можно и не делать ничего: человек и так каждый день просыпается с ненадежным и непредсказуемым будущим.
Я часто вспоминаю лицо молодой учительницы–афганки, которая, смеясь, на каблуках и в мини–юбке, утром на майдане перед школой собирала вокруг себя восторженно льнущих к ней, галдящих первоклашек. При этом я каждый раз думаю о том, что сегодня в Кабуле женщину забивают на улице камнями, если, потянувшись на рынке рукой к товару, она неосторожно обнажила запястье… Или о том, что выйти на улицу без мужчины она вообще не может, поэтому, если у женщины нет мужа, отца, или старшего брата, или кого‑то, кто принесет ей еды, она просто умрет дома с голоду…
Еще хуже мне становится, когда в московском метро я вижу молодых мужчин в камуфляже с треугольниками тельняшек в расстегнутых даже на морозном холоде воротниках, без рук или без ног сидящих около шапок с подаянием. Нередко они пьяны или одурманены так, что не могут открыть глаза, отстраненно и напряженно пребывая в своем, непостижимом для меня мире.
Я кладу в эти шапки что могу и ловлю себя на том, что делаю это от страха. И не столько от страха перед возможным будущим, перед мыслью о том, что моему сыну или мне самому еще может достаться такое в Чечне или где еще, сколько от страха перед прошлым, уже случившимся в жизни этих людей. Перед тем, что им, тогда мальчишкам, уже довелось пережить. Никогда и не думал, что можно так бояться чужого прошлого. А может, это просто подсознательный всплеск облегчения, что меня самого пока пронесло.
Когда я сую в шапку деньги, мне хочется то ли провалиться сквозь землю от взглядов окружающих, то ли замычать сквозь зубы оттого, что мы все привычно проходим мимо. Или занимаемся орнитологией. Или транслируем по радио в метро рекламу недорогих туров на Кипр и в Австралию… Но ничем, кроме этих смятых купюр, я никому помочь не могу…
Двадцатого января (день моего первого приезда в Кара- Калу) я каждый год выпиваю стакан вина за жаворонков, орлов, за ВИР, Копетдаг, Сумбар, Иран, за Муравских, за полынь под ногами, за солнце, кумганы, за Афганистан, за тельпеки, за змей, за родники и тюльпаны в горах, за экспедиции и караваны Зарудного, за древний великий Хорасан, за Едимново, Тарусу, за кафедру и за многое–многое другое…
Мои родители по–прежнему живут в Балашихе в том же самом доме и еще больше интересуются нашими делами и путешествиями. Сначала они водили в городской парк гулять моего сына, а когда он подрос ― мою младшую дочь. Наблюдая это, я каждый раз пытаюсь представить, каким был этот парк, когда они водили туда меня (что‑то помню, но смутно). Дай Бог им здоровья и долгих лет.
Васька вырос и к моим птичкам равнодушен, увлекается совсем другим. Не мечтая особо в детстве о путешествиях, он начал путешествовать еще до того, как приобрел сознательную способность мечтать, и сейчас сам признается, что он ― скорее домосед. Хотя слово «домосед» имеет для него уже несколько иной смысл, чем для нас: каждодневно обсуждая повседневные мелочи на Интернет с друзьями из Испании, Индонезии, Колумбии, Австралии и Канады одновременно (в куче–мале из разных языков), он поездку в Европу или в США далеким путешествием и не считает…
У меня все те же «ласковые жены. Мне хорошо с ними». Моя дочь Даша, родившаяся от них уже после описываемых событий, каждый вечер, послушав книжку перед сном, кричит мне: «Сергей! Пора!» ― подражая маме, она зовет меня не «папа», а по имени. Когда я подхожу, она требует рассказать ей очередную «сказку–правду» про то, «что с тобой действительно когда‑нибудь происходило на самом деле».
Иногда я рассказываю ей что‑нибудь из этой истории, а сам не могу оторвать глаз от пятилетней девочки, пытающейся представить себе далекие горы, незнакомых людей и «строгих» орлов. Она слушает очень внимательно, но вопросы раз за разом задает не про орлов, а про маленькую пушистую песчанку с черными глазками, которая стремглав бежит к своей норке, неся во рту целую охапку зеленой травы…