– Разве у меня нездоровые инстинкты? – спросила Луция.
А Юлия ласково и непринужденно осведомилась:
– Значит ли это, что вы нашего бога Домициана не любите, моя Луция, или любите, несмотря на нездоровые инстинкты?
Но вот ужин окончен, все разошлись; Домициан почувствовал себя лучше вооруженным для объяснения с Луцией. Однако, когда они остались одни, он никак не мог начать. Луция это поняла, и на лице ее появилась широкая улыбка. Она сама начала разговор и благодаря этому все время направляла его.
– Я, собственно, должна была бы поблагодарить вас за ссылку, – сказала Луция. – Когда я узнала, что местом изгнания вы предназначили мне даже не Сицилию, а пустынный остров Пандатарию, я, признаюсь, рассердилась и боялась, что там будет очень скучно. Но эта ссылка была таким переживанием, что жаль было бы не изведать его. Общаясь с десятком таких же ссыльных, как и я, и с местным пролетарским населением, я убедилась, что для внутренней жизни гораздо полезнее находиться на таком вот пустынном острове, чем в Альбанском поместье или на Палатине.
«А я все–таки спрошу Норбана, – злобно подумал Домициан, – спала ли она там с кем–нибудь и с кем именно».
– Когда вы соблаговолили вернуть меня, – продолжала Луция, – я почти жалела об этом. Но я вовсе не отрицаю, что теперь, когда я вернулась, мне после пустынной Пандатарии очень нравится здесь, в Альбанском имении.
– Мне следовало применить закон о прелюбодеянии во всей строгости, – заметил, побагровев, Домициан. – Я должен был бы уничтожить вас, Луция.
– Вы капризны, мой владыка и бог, – ответила Луция, все так же улыбаясь. – Сначала вы зовете меня обратно, а потом говорите грубости. А не считаете ли вы, что несколько примитивно в любом случае прибегать к таким кровавым решениям? – Луция подошла к нему вплотную – она была выше Домициана – и слегка погладила его редеющие волосы. – Это дурной вкус, Фузан, – сказала она, – и не свидетельствует о благородстве крови. Впрочем, я ведь смерти не боюсь. Полагаю, вам это известно. И если бы мне теперь пришлось умереть – смерть не слишком высокая плата за то, что я получила от жизни.
Да, от жизни она умела взять все, что можно, Домициан должен это признать. И смерти она действительно не боится, он в этом удостоверился. И в том, что она извлекла нечто ценное даже из своего изгнания, он тоже не сомневался. Нет, ее нельзя укротить, невозможно стать ее господином. Он возмущался все вновь и вновь той дерзостью, с какой она отстаивала свою правоту, и всякий раз эта дерзость сызнова покоряла его.
Он пытался найти в себе силы, чтобы устоять против нее. Ведь в отсутствие Луции он убедился, что ее можно заменить. Разве Юлия не стала ему больше чем наложницей? Разве он не ждет от Юлии ребенка? Разве и в его жизни не было всяких событий, пока Луция отсутствовала?
– Я тоже кое–чего достиг, когда тебя не было, Луция, – сказал он злобно. – Рим стал более римским, Рим стал более могущественным, сильным, и теперь в Риме больше дисциплины.
Но Луция просто рассмеялась в ответ.
– Не смейся, Луция! – остановил он ее, это были и просьба и приказ. – Это правда. – И добавил мягче, почти умоляюще: – Я ведь и ради тебя это делал, я для тебя старался, Луция.
Луция сидела молча и смотрела на него. Она замечала в нем все мелочное и смешное, но видела также его силу и способность властвовать. Одно она понимала: если у кого–нибудь в руках сосредоточена такая чудовищная полнота власти, как у ее Домициана, нужно быть очень большим человеком, чтобы не злоупотреблять ею. Будничной трезвости рассудка она от него не могла требовать, да и не требовала. Временами даже любила его за то, что он так одержим уверенностью, будто его рукою действует и его устами говорит бог. Ей казалось достойным презрения то, что он не может себя пересилить и убить ее, вместе с тем в изгнании Луция не раз тосковала по нем. Сейчас она смотрела на него задумчиво, затуманенным взглядом: она радовалась, что будет спать с ним. И все же Луция сознавала ясно: нужно не медля потребовать от него все, что она задумала, и заранее добиться согласия. Потом, после, будет уже поздно, и ей придется вести с ним борьбу целые годы. Она четко определила для себя то, что должна от него потребовать, и благоразумный Клавдий Регин ее одобрил.
– Вам следовало бы наконец передать мне монополию на производство кирпича, – сказала она вместо ответа.
Домициан был разочарован.
– Я говорю вам о Риме и о любви, а вы отвечаете мне словом «деньги», – жалобно отозвался он.
– А я в изгнании поняла, – продолжала она, – какая важная вещь деньги. Даже на моем пустынном острове я могла бы деньгами многое облегчить и себе и другим. Нехорошо было с вашей стороны накладывать арест на мои доходы. Ну как, Фузан, получу я монополию на кирпич? – спросила она.
А он думал о шраме под ее грудью и был полон гнева и желания.
– Молчи! – властно приказал он.
– И не подумаю! Я говорю о монополии на производство кирпича, – продолжала она настаивать. – И ты ничего не добьешься, пока не скажешь «да». И не воображай, что сломил меня своей Пандатарией. Ты, наверно, думал, что я буду все время вспоминать судьбу Октавии или Юлии, жены Августа…
Тут он покраснел, так как добивался именно этого.
– Но ты ошибся. И если ты меня опять туда сошлешь, я все равно другой не стану, и так же, как я с весельем вспоминала о той Юлии, так и другая изгнанница на этом острове будет вспоминать обо мне скорее с завистью, чем со страхом.
Слушая эти намеки, Домициан убедился вводной мере, как бессилен он перед этой женщиной. Он искал слов, желая возразить ей. Но не успел их найти, ибо она возобновила свой бурный натиск и опять стала требовать:
– Думаешь, тебе одному нужен блеск? Если уж ты хочешь строить больше, чем твои предшественники, то и я хочу что–то от этого получать. Ну как, отдашь ты мне монополию на кирпич?
Пришлось все–таки уступить, и в ту ночь он даже ни разу не пожалел об этом.
Решения, одобренные императорским кабинетом министров, чтобы стать законами, подлежали еще утверждению сената. А потому – все эти решения были изложены в виде четырех законопроектов, и всего через несколько дней после заседания кабинета был созван сенат, чтобы их обсудить.
И вот, не выспавшись, избранные отцы собрались в белом величественном, огромном зале храма Мира, где они должны были совещаться. Одни сидели, другие стояли; было еще очень рано, заседание полагалось открыть точно с восходом солнца, ибо сенат имел право заседать только между восходом и закатом, а для того, чтобы обсудить четыре законопроекта и принять решения, следовало не терять времени.
День был очень холодный, жаровни с углем не могли нагреть просторного зала. Сенаторы ждали, переминаясь с ноги на ногу, в своих пурпурных плащах и отороченных пурпуром туниках, озаренные мерцающим светом множества светильников и жаровен с углем, болтали, откашливались, поеживались, разминали ноги, обутые в неудобные парадные башмаки на высокой подошве, пытались отогреть руки грелками с горячей водой, которые они прятали в широких рукавах парадной одежды.
Большинство чувствовало себя дьявольски униженными тем, что им приходится теперь испытывать еще и все эти мелкие неудобства только ради того, чтобы на торжественном заседании утвердить законы, которые навсегда лишали их власти и подчиняли произволу этого Домициана, этого беспредельно наглого правнука мелкого конторского служащего. Но даже самые храбрые не решились уклониться.
То там, то здесь недовольные разговаривали вполголоса.
– Нет, все это стыд и позор, – вдруг не выдержал сенатор Гельвидий – тощий, долговязый, морщинистый старик, и хотел было покинуть зал.
Публию Корнелию [24]с трудом удалось удержать его.
– Я вполне понимаю, мой Гельвидий, – сказал он, все еще держа его за рукав, – что вы не хотите иметь никакого дела с подобным сенатом. При таком императоре нам всем хотелось бы сорвать с туники пурпурную кайму. Но чего вы достигнете, если сделаете красивый жест и уйдете отсюда? Император сочтет это за дерзкое упрямство, и рано или поздно вас ждет расплата. Та робкая, приниженная жизнь, которую мы вынуждены вести, это не жизнь, и сколь многие из нас предпочли бы ослепительную и величественную смерть. Но демонстративное мученичество бессмысленно. Сохраните благоразумие, мой Гельвидий. Важно, чтобы те, кто любит свободу, уцелели в такое время. Важно, чтобы они остались жить, даже если их жизнь и убога. – Корнелий был гораздо моложе Гельвидия, он был одним из самых молодых сенаторов, но, несмотря на молодость, на лице его залегли глубокие, угрюмые морщины. «Это он должен бы уговаривать меня, – думал Корнелий, мягко оттесняя Гельвидия на его место, – а не я его. Правда, мне легче, чем ему. Я живу для того, чтобы записывать все происходящее при нынешнем тиране. Если бы я постоянно не повторял себе этого, то, вероятно, тоже не имел бы сил выносить такую жизнь».