Мерину горько и обидно, что молодые лошади обижают его, но он понимает, что виноват, — «виноват тем, что прожил уже жизнь, что ему надо платить за эту жизнь». Все жизнепонимание его стройно и последовательно–жестоко — как по отношению к другим, так и по отношению к самому себе. Эта звериная правда составляет природную сущность души зверя. И вот, живя по этой присущей ему правде, мерин до последнего своего часа остается полезным для жизни. Умирает — и сама смерть его служит «созиданию и обновлению лица земли». Кожу мерина унес драч, над мясом его хлопотливо возятся собаки и вороны, в лесном овраге радостно воют головастые волченята, перед которыми худая волчица выхаркивает куски холстомерова мяса. Даже кости мерина уносит мужик, собирающий кости, и пускает их в дело.
Мерин никого не любил и любил тех, кто никого не любил, — и, однако, до последних своих дней и даже после смерти остается среди жизни. Хозяин его, красавец князь Серпуховской, тоже никого не любил — и уже при жизни оказывается вне жизни. Вот он — плешивый, обрюзгший, отвратительный, с бегающими глазами, пахнущий табаком, вином и грязною старостью. Никому оно не нужно, всем оно в тягость — это «ходящее по свету, едящее и пьющее мертвое тело». И смерть его никому не доставляет ничего, кроме затруднений и хлопот.
А между тем несомненно, князь Серпуховской — двойник того же графа Турбина–старшего, к которому Толстой относится так сочувственно. Оценка жизни двоится, художник как будто противоречит себе. Но противоречие это объяснить нетрудно. Толстой жадно любит жизнь «нутром и чревом», поэтому не может не любить «прекрасного зверя» даже и в человеке. Но чем дальше, тем сильнее Толстой начинает чувствовать, что отъединенная звериная сила жизни в человеке обусловливает как раз непрочность жизни. На плохо перепревшем навозе пышно и здорово растет грубый бурьян, но загнивает благородная лилия. То самое начало, которое могуче питает «прекрасного зверя», уродует и разрушает человека. Потому что сущность человека неизмеримо тоньше, глубже и светлее, чем сущность зверя.
VII. «Не ниже ангелов»
В одной из своих педагогических статей Толстой пишет:
«Здоровый ребенок родится на свет вполне удовлетворяя тем требованиям безусловной гармонии в отношении правды, красоты и добра, которые мы носим в себе… Во всех веках и у всех людей ребенок представлялся образцом невинности, безгрешности, добра, правды и красоты. Человек родится совершенным — есть великое слово, сказанное Руссо, и слово это, как камень, останется твердым и истинным».
Наше воспитание, уродливая наша жизнь, уродливая оценка добра и зла калечат изначально прекрасную человеческую душу. Но все время ясно и призывно звучит в ней «непогрешимый, блаженный голос» и зовет человека к великим радостям, таким близким и доступным.
«Сделали себе подразделение в этом вечно движущемся, бесконечном, бесконечно перемешанном хаосе добра и зла, провели воображаемые черты по этому морю и ждут, что море так и разделится… Вот это–то воображаемое знание уничтожает инстинктивные, блаженнейшие, первобытные потребности добра в человеческой натуре… Один, только один есть у нас непогрешимый руководитель, всемирный дух, проникающий нас всех вместе и каждого, как единицу, влагающий в каждого стремление к тому, что должно; тот самый дух, который в дереве велит ему расти к солнцу, в цветке велит ему бросить семя к осени и в нас велит нам бессознательно жаться друг к другу».
В самых холодных, свирепых душах живет несознаваемо этот всемирный дух единения. Наступает миг, и, как сон, отходит от человека дурманящая власть обыденной жизни, и звучит в душе напоминающий голос великого духа. Пленного Пьера Безухова приводят к маршалу Даву, известному своею жестокостью.
«— Кто мне докажет, что вы не лжете?
— Ваше высочество! — вскрикнул Пьер не обиженным, но умоляющим голосом.
Даву поднял глаза и пристально посмотрел на Пьера. Несколько секунд они смотрели друг на друга, и этот взгляд спас Пьера. В этом взгляде, помимо всех условий войны и суда, между этими двумя людьми установились человеческие отношения. Оба они в эту минуту смутно перечувствовали бесчисленное количество вещей и поняли, что они оба дети человечества, что они братья».
В душе человека живет всемирный дух единения? Он заставляет нас бессознательно жаться друг к другу?.. Мрачно и недоумевающе усмехнулась бы на это душа Достоевского. Как? Просто так, бессознательно, жаться друг к другу, «как дерево растет к солнцу»? И никакого за это бессмертия? Разве же способны на это люди, — «недоделанные, пробные существа, созданные в насмешку»? Нет, человек — это дьявол. «Дьяволу ничто человеческое не чуждо». «Если дьявол не существует и, стало быть, создал его человек, то создал он его по своему образу и подобию».
Молодежь Ростовых сидит на диване в темной комнате, в окна падает на пол серебряный свет месяца. Все разговаривают шепотом, охваченные светлым, таинственным настроением. Вспоминают впечатления самого дальнего прошлого, где сновидения сливаются с действительностью, — и тихо смеются, радуясь чему–то.
«— Знаешь, я думаю, — сказала Наташа шепотом, придвигаясь к Николаю и Соне, — что когда так вспоминаешь, вспоминаешь, все вспоминаешь, до того довспоминаешься, что помнишь то, что было еще прежде, чем я была на свете…
— Это метампсихоза, — сказала Соня, которая всегда хорошо училась и все помнила. — Египтяне верили, что наши души были в животных и опять пойдут в животных.
— Нет, знаешь, я не верю этому, чтобы мы были в животных, — сказала Наташа тем же шепотом, хотя и музыка кончилась, — а я знаю, наверное, что мы были ангелами там где–то и здесь были и от этого все помним.
— Ежели бы мы были ангелами, так за что же мы попали ниже? — сказал Николай. — Нет, этого не может быть.
— Не ниже, кто тебе сказал, что ниже? Почему я знаю, чем я была прежде, — с убеждением возразила Наташа».
«Не ниже ангелов»… Это не девушка сболтнула, не зная, что говорит. Это душа Толстого сказала. Потому что именно Наташа–то и есть подлинная душа Толстого.
Ничем несокрушимая вера в светлое существо человеческой души — это одна из самых характерных особенностей Толстого. «Человек — это то, чему не может быть оценки, выше чего ничего нет», — говорит он. Эта–то вера лежит в основе и его позднейшего учения о непротивлении злу. Только ею можно объяснить то упорство, ту странную слепоту, с которою Толстой возражает против очевидности. Ею только можно объяснить знаменитое письмо к Александру III, которое в 1881 году пишет пятидесятитрехлетний старик, по–детски верящий в силу добра. И ею же только можно объяснить, например, недавнее письмо по поводу ареста его секретаря Гусева. Естественное негодование против бессмысленного насилия наших Даву у Толстого, мы видели, выливается вот во что: «Подумайте о себе, о своей жизни… Загляните себе в душу, пожалейте себя».
Вот именно такие настроения переживал каждый из нас очень, очень давно, в раннем детстве. Тогда было это непонимание и недоумение — как люди могут не ужасаться сами перед собою тех жестокостей, которые они делают? Тогда было в сердце то непосредственное, из глубины души идущее знание, которое мы видим в длинношеем мальчике, смотрящем в «Воскресении» на арестантов. «Не смигивая и не спуская глаз, смотрел мальчик на шествие арестантов. Он знал еще твердо и несомненно, узнав это прямо от бога, что люди эти были точно такие же, как и он сам, как и все люди, и что поэтому над этими людьми было кем–то сделано что–то дурное, такое, чего не должно делать, и ему было жалко их, и он испытывал ужас и перед теми людьми, которые были закованы и обриты, и перед теми, которые их заковали и брили».
Давно замечено, что каждый художник в творчестве своем как бы отражает один определенный человеческий возраст. Гончаров и в самых юношеских своих произведениях был стариком. Юноша Лермонтов все время был взрослым человеком. Взрослый Пушкин до конца жизни оставался юношей. Во Льве Толстом мы имеем редкий пример, где художник все время остается ребенком. Ребенком не только в отношении своем к «добру», а и во всех характернейших особенностях ребенка — в радостной свежести чувства, в пенящемся сознании жизни, в чистоте отношения к жизни, в ощущении таинственной ее значительности даже… даже в самом слоге.