— Знаем, знаем эту «украинскую ночь»! — закричал кто-то. Многие, действительно, знали. Понаслышке, без опыта. Очень
трудно было попасть.
Без малейшего тона жалобы, ровным голосом, Вандовский рассказал, что его работа — всегда одна и та же, удушливо-автоматическая; что возвращается он часов в 11–12 вечера; не отпускают порой и в воскресенье; а проходит работа в атмосфере… да нет, лучше не говорить об атмосфере.
— Ну, понятно, ты там с ума сойдешь, — не без жестокости сказал высокий шофер-химик. — Признаки уж и сейчас есть. Тебе цыганка на Монпарнассе это и по руке предсказала. Непременно сойдешь.
— Может быть, — равнодушно ответил Вандовский. — Это бы Даже недурно было, я иногда мечтаю. Сойдешь с ума — и все сделается нипочем.
— Но зато вы хорошо зарабатываете, — подбодряюще заметил старик-хозяин.
Вандовский покачал головой.
— Пока еще ничего. Обещают. Пока не платили.
За столом сидел один счастливчик. Возмутился: не платили? И он поступил было куда-то на службу — счетоводом. Два месяца не платили — ушел. Конечно, он будет работать… (Но он счастливчик: он может ждать.)
А в конце концов все как-то были согласны, что положение Ван-довского — деталь, т. е. лишь в некоторых подробностях отличается от положений маляра-поэта, романиста-бухгалтера, шофера-химика, черненького художника, моющего витрины, и других «служащих» за круглым столом. Если Вандовский не может «думать» после кинематографического дня, то и Адрианов после своего, лакировочного, не может читать, а Симонов — творить, хотя иневП. акб часам возвращается.
— Главное — сознание, что это будет всегда, всегда, — повторял Симонов. — Так и будет всегда, и с каждым днем все ниже опускаешься, опускаешься, тупеешь… Конечно, я знаю, надо преодолеть…
Но это «преодолеть» он произнес совсем не преодолевающим голосом. Может быть, и знал действительно, что преодолеть надо; но как — не знал, а потому вряд ли в преодоление верил.
— Мы для культуры погибшие люди, — сказал Вандовский. — Мы все, вот, это наше здешнее… полупоколение, что ли, — мы ничего для культуры не сделаем, не можем, а потому и она не может нам помочь. Нас от нее все больше отрывает… что? Если хотите — деньги, это просто: еще проще — хлеб насущный; а шире взять — вся совокупность жизни в данный момент. Но все равно, Симонов говорит: преодолеть. Я не вижу, как будет, ну, хоть Симонов, реально преодолевать этот разрыв с культурой, от которой его каждый реальный день отдаляет? И притом, во имя чего? Во имя той же культуры? Нет, вам, пожалуй, надо пока думать, чтобы хоть сберечься, задержать свое опусканье. А то и не заметишь, и совсем себя потеряешь. Надо, пожалуй, найти в себе сначала нетеряемое. А уж потом виднее будет.
— Ах, если б мы были американцы, — воскликнул веселый шофер-химик. — Вся беда, что мы русские. А будь мы американские мальчики, да разве мы никли бы головами, как Симонов? Сходили бы с ума, как Вандовский? Печалились бы, как Адрианов, что в деньгах и уважение, и унижение? Да мы бы эти самые деньги и мытьем и катаньем приобретали, и с громадным успехом, потому что без стонов, а со вкусом! Залог успеха — вкус! И не рассуждали бы ни о каких разрывах.
— Конечно, о разрыве с культурой не рассуждали бы, — подтвердил Вандовский. — Американцы-то, подумай, станут они рассуждать, да еще о такой чуждой им вещи — культуре? Что ж, в смысле удовольствия — жаль, если хочешь, что мы не американцы. А только пусть мы пропадем, пусть деньги заедят нас, — не хочу быть американцем, хочу быть русским.
— И я! И я хочу! — заорал Киманович, вскакивая. — Ты что думал? Деньги, эка штука, деньги и наживаются, и теряются. А у нас — сам говоришь — есть где-то нетеряемое.
— Да где? Да что? — простонал Симонов тихонько, но на него не обратили внимания. Все уже поднялись из-за стола — пора было уходить — но не уходили, стоя говорили, вместе. Вдруг из группы выдвинулся Чермаков. Постарше других, — он еще в России кончил университет и готовил, было, диссертацию; — за круглым столом его редко было слышно.
— Погодите, — сказал он. — Это все так, я слушал, но я хочу резюме. Это все так, и мы один беднее другого, и разрыв с культурой, и все… Я четыре года на фабрике работал, потом шомаж, ну и всего бывало, и Армия Спасения, и ночлежки, и мало ли… Теперь опять там пока. Но это ничего, это даже необыкновенно хорошо. Представить себе, что ничего не случилось, что мы бы в России жили, выросли бы интеллигентами разными, писателями, адвокатами там, учеными… и все говорили бы, рассуждали… ведь все бы впустую, без переверта! Теперь мы говорим — деньги — уважение — унижение, — мы знаем! Мы теперь и себя знаем, то есть можем узнать, чего каждый стоит. А это драгоценность, такое знание. Тут отбор происходит, уж не погневайтесь. Эти стоны о культуре, да ну их! Она у нас, как душа: кто ее сейчас сберегает, тот и потеряет навсегда. Нет, мой вывод — что хорошо, очень хорошо, бери только, пользуйся! Конечно, нет силенок сквозь пройти, и унижение, да — ну, тот, значит, и при вольной жизни двух франков не стоил бы.
Накуренная комната давно казалась сумеречной; но вдруг последний луч солнца упал на противоположные дома, и хозяин раскрыл балконную дверь навстречу этому холодно-веселому, отраженному свету.
— Отбор так отбор, — сказал скромный Адрианов. — А вот и солнышко.
Заговорили опять сразу. Чермаковское «резюме» далеко не всем понравилось. Да что ж? В конце концов и он говорил только отвлеченные вещи. Хорошо, хорошо… не очень-то сейчас каждому хорошо! И сам-то Чермаков — он уж и говорить почти разучился. Да где он? Ни-Кто не заметил, что Чермаков после своей неожиданной тирады отскользнул в переднюю, нашел расшлепнутую фуражку и тихонько скрылся.
Неунывающий Кимонович всем, однако, был доволен.
— Господа, кому по дороге — я подвезу, мое такси здесь. А Чермаков — он ничего, он серьезный человек. Может, и прав, может, и хорошо. Ты, Вандовский, не сходи с ума, пожалуйста. Выберемся все, да еще какими! Твой любезный Бергсон, кабы он смолоду нашего попробовал, пожалуй, не такую бы книгу написал, поглубже своих «Deux sources» [74].
Гости простились и вышли шумной гурьбой. Хозяин стоял на балконе и смотрел, как они долго, на тротуаре, кучкой, о чем-то рассуждали, и как усаживал Киманович двух-трех приятелей в скромное такси, все еще блестевшее в луче солнца.
СО ЗВЕЗДОЮ
Когда, в тринадцатом году, умерла прокурорская свояченица, ее отпевали в городском монастыре и там же, в ограде, похоронили. С тех пор между монастырем и прокурорской семьей завязалась связь. Прокурорша, после обедни, захаживала к настоятелю, архимандриту Ионе; захаживали в прокурорский дом монахи. Но главным гостем сделался монастырский диакон, о. Нафанаил.
Прокурор нанимал большой дом на выезде из городка, и дом был — как усадьба: позади зеленел тенистый сад, где протекала речка с купальней, за садом начиналась роща, а дальше уже шли поля и перелески. В углу поместительного дома находилась «бабушкина горница», комната прокурорской тещи, простецкой старушки в чепчике, с чулком, с тавлинкой берестяной и с приверженностью к «божественному».
О. Нафанаил посещения свои начал с этой горницы; там угощался, обычно, чайком с вареньем и с бубликами. Потом, мало-помалу, стал приходить в гостиную: «Бабушка, небось, спать полегла».
О. Нафанаил звал всех не по именам, а как слышал: тещу звал бабушкой, прокуроршу мамой, самого прокурора папой, а двенадцатилетнюю дочку просто Зинкой. Когда приехал сын, петербургский студент, диакон и его стал звать Васей. Никто не обижался, все видели, что о. Нафанаил это по простоте. Студент сначала удивился, но скоро нашел, что он любопытное «дитя природы».
Студент был бледен, тщедушен, немного кривобок; Нафанаил, — почти что ему ровесник, — цвел здоровьем: статный, чернобровый, с лица красивый; хотя и было в лице у него что-то младенческое. А главная его гордость — волосы: не в обхват толстая каштановая коса почти что до колен. Зинка ему завидовала. Он подарил ей карточку, где снят был, сидя, с распущенными из-под клобука волосами. Волнистые, они одевали его, как мантией, а концов на карточке даже видно не было.