Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Другой случай «перегиба» еще нагляднее, цельнее: это протест талантливого левого журналиста Ст. Ивановича против помещения статей христианского содержания в журнале, среди сотрудников которого находятся евреи. Такой протест свидетельствует не об одном забвении самого существа свободы; автор его впадает, логически, в некий обратный «расизм»: ведь дело шло отнюдь не о «религиозных» евреях, вопрос ставился в иной плоскости. Редактор журнала, А. Ф. Керенский удивился, выступил с возражениями… Но редки сегодня люди, которые существом свободы интересуются и «метафизике отсутствия» не сочувствуют.

Как вернуть это существо в опустевшую оболочку слова? Хочу признаться, что меня трогают всякие попытки восстановления понятий, даже самые жалкие и беспомощные, — в забытом углу русской эмиграции. Но с каким почти негодованием смотрят на эти попытки люди «отсутствующей» метафизики (или той, что была «метафизикой» во время оно и сохраняется ими в неприкосновенности о сю пору). Особенно наши так называемые политики: «Опять доклад на какие-то отвлеченные темы? О личности? О существе свободы? Метафизические рассуждения, когда мир полон таких грозных событий, таких вопиющих преступлений, как захват Чехии, гонение на евреев, окружение Данцига…» и т. д.

Кто-то из молодых эмигрантов пытался объяснять: мы, мол, не одними отвлеченностями заняты, с вопросом о существе свободы связаны другие: когда, где, как и в какой мере (если абсолют невозможен) должны мы стремиться свободу осуществлять; и, наконец, грозных этих событий, пожалуй, и не было бы, если бы существо свободы лучше понималось. Но зачем возражать? Это «существо» совершенно не интересует сейчас ни правых, ни левых, ни евреев, ни арийцев, ни демократов, ни диктаторов. Занятые, озабоченные «физикой», они не понимают (в голову не приходит), что тут надо «смотреть в корень», — по вовсе не шутовскому, а верному изречению Кузьмы Пруткова, — потому что физика исходит от метафизики, от нее зависит, и если плоха — другой физикой ее не исправишь. Но и с метафизикой ничего нельзя сделать физикой, как нельзя пушками внушить людям чувство свободы, научить их свободе.

В каждом человеке, в каждом народе это чувство непременно есть, — хотя бы с горчичное зерно. Но дело в том, как вырастить из зерна развесистое дерево. Это целая школа. Европа не со вчерашнего дня учится, а если, в последние годы, заболев, потеряла память, — с легкостью вернется она к прежнему, чуть оправится. Россия моложе, и только что начала по-настоящему свободе учиться — школу захлопнули. Русский период к свободе особенно «талантлив», если можно так сказать; но, что может сделать самый талантливый к музыке человек, если не будет долго и серьезно учиться?

Как бы то ни было, русским людям, не пожелавшим поступить, вместо запертой школы, совсем в другую, задана нелегкая задача: доучиваться свободе у Европы, да еще в эмигрантских условиях, да еще у Европы больной, теряющей память и нормальный облик. И удивительно, что среди зараженных общей болезнью находятся все-таки способные на «момент неделанья» по Толстому: т. е. на усилие воли, чтобы вырваться из нашей атмосферы и увидеть реальную действительность как бы со стороны, или сверху, откуда все виднее. Это помогает и очнуться от «обморока свободы» (по выражению Киркегар-да) — пусть на минуту, такая минута уж не забудется.

Когда заболел мир? Когда началась борьба цивилизации с культурой? Когда человечество, втянутое в эту борьбу, стало на сторону цивилизации и превратило ее, невинную в существе, в грозное чудовище? Чем кончится борьба, что победит?

На эти вопросы у нас пока нет ответов.

ОПЫТ СВОБОДЫ

Как сердцу высказать себя?

Другому как понять тебя?

Тютчев

Эта книжка — не обычный сборник; ее основы, условия ее рождения, особенные.

Она — первый опыт свободы слова.

Каждому участнику дана в ней полная свобода сказать все, что он хочет и как хочет. Сам берет он любую форму, любое содержание и сам — один — за написанное отвечает.

Но это был бы беспорядочный сбор, не будь «редактора». Только у редактора права и обязанности тоже особенные: он не выбирает произведений, он выбирает людей — авторов. Каждый, раз выбранный, берется безусловно: он волен печатать то, что пожелает. Ни о редакторских поправках, ни даже советах — нет и речи; материал печатается в том виде, в каком дает его автор.

Это положение требует большого доверия редактора к авторам, и обратно. Доверие — всегда риск. Но и весь этот литературный «опыт свободы» — риск; особенно сейчас, в здешних наших условиях: о них речь ниже. Мы, — и редактор, и авторы, — не обманываем себя: вряд ли окажется этот первый опыт тем, чем должен и мог бы оказаться — (даже с теми же участниками), — уже потому, что он первый. Но это не заставит нас отступить: чтобы был второй, третий опыт, надо же когда-нибудь сделать первый. И мы слишком верим, что они нужны, что для всякого, чье «сердце хочет высказать себя», необходимо сознание своей свободы. А писатели — не те ли именно люди, для которых главный вопрос жизни в этом: «Как сердцу высказать себя? Другому — как понять тебя?».

В полноте это недостижимо и для гения: Тютчев прав. Но есть свой предел полноты для каждого писателя, — и гениального, и крупного, и менее крупного, — к которому он непременно стремится. Может его не достигнуть. Но может и достигнуть, и тем скорее, чем раньше начал учиться писать (как «учатся» и художник, и музыкант) и — в условиях свободы.

Кто участники этой книги?

Они принадлежат к наиболее широкому кругу литературной парижской эмиграции, к следующему за «старшим» поколению. Иные уже писали в России; другие начали здесь. Эти успели проявить себя, более или менее, в 20-х годах, когда еще была для них кое-какая возможность высказываться в печати. Но незаметно наступила другая эпоха. Русская пресса сжалась, изменилась и количественно, и качественно. К половине 30-х годов у нас оказалась одна-единственная газета (с ее особенным журналом), и один уцелевший, толстый журнал, выходящий раз в 3–4 месяца. Таким образом, возможность печататься (да еще свободно) для большинства «молодых» — отпала [151].

Толстый трехмесячный журнал, признающий, по традиции, неизбежность «изящной литературы», берет порою «художественную» прозу молодых (если нет под рукой других, заведомо признанных). Но с большим выбором и не стесняясь поправками, или урезками; изредка проходит маленькая рецензия: тема и содержание должны, однако, быть заранее одобрены, если не указаны, редактором. А заметим, что ни один из редакторов существующих изданий собственно к литературе касательства не имеет (как оно, впрочем, и раньше бывало).

Более терпим старый политический журнал к стихам: много места стихи не займут, вещь они всегда безобидная, а старых стихотворцев все равно не осталось. Кстати: уже не оттого ли и развелось у нас столько «поэтов»? Стихи все-таки можно напечатать, и даже крошечную — «поэтическую» — книжку можно выпустить.

Ну а писатели со склонностью и способностью к мысли, к другим формам слова, — критике, философии, к статьям всякого рода, — им что делать? Писать для себя, у себя в углу? Пустое! Так не бывает, а если б и было — так писатели не вырабатываются. И они попросту замолкли [152].

Писатели, едва успевшие проявить себя, замолкли, а жизнь, — и такая полная смен и событий! — идет вперед; «человек» в писателе движется вместе с нею, — может быть, вырастает; у него новый опыт, постоянно прибавляющий что-то к его мыслям, взглядам и чувствам; но как писатель — он остановился на моменте, когда перестал высказываться. Его мысли, чувства и ощущенья постепенно «слеживаются» в нем, как вещи в плотно набитом, годами неоткрываемом сундуке. Обладатель его уже начинает и забывать, что там есть, чего нет…

По привычке, повторяет обычные жалобы: «Негде ничего сказать! Вот если бы…». А предложи такому мечтателю внезапно, вдруг: «Пожалуйста, вот вам место, говорите свободно, что хотите!» — он растеряется, бросится к сундуку, но останется недвижим, с тайной, ужасной (и неверной) мыслью: «А ведь мне нечего сказать!». Но стоило бы мужественно открыть сундук, перетряхнуть вещи, хоть ближе лежащие, и нужное наверно бы нашлось!

166
{"b":"143892","o":1}