Кое-что есть и у этой группы общее, как будто с «франсизмом»: они тоже хотят революции «бескровной», без выхода на улицы; тоже хотят «омолодить» правительство, находящееся «в руках старых скептиков, типа Анатоля Франса»; тоже против коммунизма и большевизма… Ну, толков много, хотя бы о 8-м июля, сказать же верное можно лишь одно: полное успокоение во Франции далеко не наступило. Один мой далекий друг недавно писал мне, что Париж ему кажется сейчас Афинами во времени Римской империи. Что ж, отчасти (да еще издали) оно и так; не противоречит, пожалуй, и тому, что, с другой стороны, мы видим вблизи…
А насчет предрекаемых событий 8-го июля — очень позволительно быть скептиком. Никогда еще не случалось, чтоб заранее намеченная дата оправдывала себя; одно-единственное, кажется, исключение — большевики в 17-м году: как наметили, за два месяца, торжество свое
25-го октября, так и выполнили аккуратно. Положим, никто препятствий к выполнению не ставил, никто не мешал. Случай редкий.
Для тех, кто интересуется интересным (в данном случае — новыми настроениями и психологией молодых), — отмечу следующее: не только в оппозиционных политических группировках сегодняшнего дня, но и в широких кругах интеллектуальной молодежи, очень любопытно общее течение против материализма. Проявляется оно в разнообразнейших, конечно, формах, более определенных — и менее. Свою жатву имеет и католицизм (о чем недавно с радостью объявлял с кафедры известный проповедник). «Франсисты» неопределенно говорят о какой-то «мистике» сердца. Другая группа восстает против «старых скептиков», поныне удерживающих власть. До хорошего, мол, довели! Нередки выпады против франц. масонства. Оно, — это не секрет, — действительно очень скомпрометировано в последнее время.
Может быть, антибольшевизм этих оппозиционных групп идет из их антиматериалистических настроений, может быть, нет; во всяком случае и тут он к правительству в оппозиции. Никто ведь сейчас так не улыбается СССР, как правительственная Франция, — это тоже не секрет. Мне запомнилась недавняя карикатура: в постели, в подушках, больной; это полпред Довгалевский. Над ним наклонилась мясистая физиономия, в круглых очках, — Литвинов. (Известно, что ницским репортерам он объявил: я на Ривьере «инкогнито»; заехал, чтоб «навестить больного друга».)
«Ну, как, хорошо ли за вами здесь ухаживают?» — спрашивает заботливый Литвинов. «Да, — отвечает страждущий друг, — но все-таки не так, как за вами!».
Понятно, что недавняя наша замечательная гостья — Т. В. Чернавина, при всей своей яркости, при исключительности положения и великолепных возможностях, не могла проникнуть во влиятельные французские круги; даже настолько, насколько проникла в английские. Опытная и фактическая ценность ее информации, ее энергия — все это прошло мимо, ибо оказалось в высокой степени не ко времени и не к месту. Главное — не ко времени.
В кругу русской эмиграции Чернавина имела большой успех. И пленительнее всего была ее независимость, ее небоязнь идти в разные, разномыслящие, даже враждующие между собой, группировки, и во всех говорить то же, ту же самую свою правду.
А вот ее почти забавный рассказ в одном из закрытых, не публичных, собраний. Некая особа, в «царские» времена юная революционерка, была тогда поймана с поличным: с тайной типографией, с отпечатанными прокламациями и даже кое с чем посерьезнее. Арестована, конечно, и «заточена». Страшная угроза — ссылка в Вятку или вроде — встревожила друзей, и они ее каким-то образом выхлопотали: действовала и «болезнь престарелой матери», и голодовка, объявленная заключенной… Но в России гордая девица не пожелала остаться: уехала в Париж, да там и прижилась. Лишь несколько лет тому назад удалось ей осуществить мечту — вернуться в Россию, к «освобожденному народу». Зная, что там есть недостача (новая жизнь не сразу строится!) — приготовилась: купила шелкового белья (легче мыть), того сего и покинула, наконец, «гнилую Европу».
Все это о себе она сразу рассказала Чернавиной и ее сокамерницам, когда вдруг сама очутилась в той же камере — уже не «царской», нет, а советской тюрьмы. Появление этой «новой» заключенной камеру очень развлекло. Ведь подумать только: она спрашивала, она шумела, она — требовала! Требовала объяснений, требовала немедленного допроса, требовала своих вещей (шелкового белья?), — мало ли чего она еще требовала! Хохот стоял в тюрьме, говорит Чернавина. Не унялся он, когда арестованная стала, наконец, «грозить» голодовкой. Бедная «царская» революционерка не понимала, что это ей грозит голодовка в новой тюрьме, притом очень серьезно. «Освобожденный народ» не выпустил протестующую и в конце концов, вероятно, смирил.
Чернавина дала нам живую картину жизни широкого населения; а на днях советский летчик, только что убежавший — улетевший из России, рассказал эмиграции о положении советской армии. Чернавина — все-таки из прежней интеллигенции; летчик же, молодой человек, — вполне создание советское. Печать создавшей его руки лежит, конечно, на нем. Но тем любопытнее, что выводы его — те же, чернавинские.
«Я не хожу на такие доклады», — сказал как-то один молодой эмигрант из того круга, о котором мне уже приходилось писать (и который, при идеализме, можно рассматривать, как горчичное зерно новой русской интеллигенции). «Я не хожу: зачем слушать снова и снова про то же…».
На неосторожного посыпались упреки в малодушии. Конечно, малодушие! Конечно, надо знать, знать о сегодняшней России все, до мельчайшей подробности, смотреть открытыми глазами, не щадя своих нервов и не ища успокоения.
Но что о молодых, когда из старых многие ли чувствуют ответственность, сознают свои ошибки в прошлом? Для этого, впрочем, необходимо быть не совсем старым, сохранять какой-то запас юности, доверчивой доброты к жизни и людям, молодой легкости в движении. Мне уже довелось отметить, что такой «виноватый» человек, как А. Керенский, вышеназванными запасами обладает; это и делает его «своим» в кругу здешней интеллигентной «молодежи». (Один поэт его недурно знает в прошлом; Керенский произвел его на фронте в офицеры…)
Теперь здесь с бывшим «главковерхом» случаются примечательные истории. Одна из них случилась как раз тогда, когда он шел в наш людный кружок, и тотчас была нам рассказана, с подкупающей открытостью. Шел он по улице с довольно узким тротуаром, просматривая газету на ходу. Навстречу дама, с девочкой лет семи: и остановилась. Остановился и Керенский. «Смотри, — говорит дама девочке, — и запомни! Это он погубил Россию!».
— Нет, со мной лучше было, — прерывает Керенский общий смех и откровенные замечания, что дама-то отчасти и права (у нас принята откровенная правда). — Вхожу я раз в магазин… надо же мне иногда купить что-нибудь. Несколько русских, очень хорошо одетых, глядят и вдруг; «Еще по магазинам ходит! Он! Еще по магазинам! Еще покупает!».
— Но, в самом деле, должен же я иногда покупать, — прибавляет Керенский, как бы оправдываясь. — Не воровать же мне!
Мы смеялись, утешали носителя такой «славы», но мало соболезновали: есть ведь тут и заслуженное. Он сам это понимает. Если бы не понимал — он не был бы «своим» среди вот этой интеллигентной эмигрантской «молодежи», — вообще не был бы среди них. И ничего бы не понимал из того, что они худо ли, хорошо ли, а понимают. Ему было бы чуждо — или враждебно — архиновое, молодое течение материализма, столь заметное и среди молодежи французской, как упоминалось выше.
НЕГАСИМАЯ СВЕЧА (Памяти Амалии Фондаминской)
Последний же враг истребится — Смерть.
Апок
Писать о человеке, которого любил, тотчас после его смерти, — очень трудно. Хочется каких-то слов, но не о нем, а к нему обращенных, прямо. Оттого и не могу я сейчас писать об Амалии Фондаминской что-то вроде «воспоминаний». Нет, не вспоминать ее хочу, а вызвать живой образ этого единственного существа, — маленькой темноволосой женщины с вещими глазами и мужественным сердцем.