Но тут один из спутников наших, эмигрант, шедший до тех пор молча (он тоже присутствовал в артистической), вдруг произнес — и точно мысли мои продолжил:
— Ничего нет труднее взаимного понимания людей разных народностей; настоящего, конечно, не иллюзорного. Даже взять узко, если общаются люди одного и того же культурного слоя, мы и французы, например: разве мы их понимаем. Мы-то сами?
— Если вы о каких-нибудь психологических тонкостях говорите, — отозвался другой мой спутник, — то, разумеется, этого понимания ни с одной стороны и быть не может; да и зачем оно?
— Вовсе не о психологических тонкостях. Я говорю о простом человеческом понимании «чужого», как оно есть. Такое — нужно, необходимо! И возможно, только трудно очень: годы усилий, воли сознательной требуются. А, прежде всего, главнее всего, — доброе желание надо иметь. Много ль его у нас? Уверенность какая-то: мы, мол, поймем, а нас все равно никто не поймет. И не надо.
— Преувеличиваете, голубчик. Доброе желание есть и у нас, и у французов, пока что. Андрей Белый с Жоресом говорит, Франс с Фигнер, — все ведь по доброму желанию. Вот насчет сознательной воли — другое дело…
— А то еще хуже бывает, — не слушая, продолжал первый. — Хуже всего — сознательное нежелание понимать «чужого», — потому что он «чужой». У нас, у русских, пример есть: Достоевский. Кажется, и гений, и провидец, а этим пороком страдал. Именно пороком!
Не раз еще беседовали мы на эту тему, не предвидя, как и при какой новой обстановке, встанет перед нами вопрос о «взаимном понимании», в том же Париже, через несколько лет.
Но это уже к старому литературному вечеру прямого отношения не имеет.
У НАС, В ПАРИЖЕ.
(Письмо из Франции)
Пореволюционные клубы и «детский» шум. — Собрания взрослых «Дней». — Литературный праздник. -
Трагигеская кончина М. Л. Гольдштейна. — Петербургское утро. — Суд над Мережковским
Сколько ни старайся, совсем от людей в Париже не спрячешься. Можно в новых «пореволюционных» клубах не бывать; все равно, они и «дети» (всякого возраста) — шумят, о себе напоминают. На собраниях взрослых «Дней» этих «пореволюционников» неутомимо, пристально и жарко все критикуют.
Впрочем «Дни» занимаются больше «отцами, полуперешедшими в стан детей» (как выразился В. Руднев в «Совр. Зап.») и самым, конечно, видным из пореволюционных журналов — «Новым Градом».
«Новый Град», можно сказать, «отпочковался» от «Совр. Записок». Подлинных детей там гораздо меньше, чем «полуперешедших» отцов, среди которых, постоянных сотрудников «Совр. Зап.», имеется даже один из редакторов этого журнала — Н. И. Бунаков.
В широкой, довольно неуютной зале Лас-Каз, где происходят собрания «Дней», Бунаков недавно произнес речь, длившуюся около 3-х часов. С этого и началось.
— Опять на вас нападать будут? — спросил кто-то из нас Бунакова, когда мы вместе ехали на одно из следующих собраний. Он с доброй и веселой улыбкой махнул рукой:
— До Рождества будут!
Бунаков — оратор, как говорится, обаятельный. Однако, если не публика, то сотрудники «Дней», и вообще известная часть русской парижской интеллигенции, не склонна оставить без возражений эту речь. Суть ее, вкратце, такова: коммунисты, благодаря своему, пусть ложному, но целостному миросозерцанью, сумели внушить советской молодежи энтузиазм, который они направили на «социалистическое строительство»; задача эмиграции «переключить» этот энтузиазм, направить соответственно иному, но тоже целостному миросозерцанию. Вот единственно возможная борьба с врагом, — большевиками, — и единственная, обещающая успех: силу большевиков не следует приуменьшать.
Чувствуя, что аудитория ждет большей определенности, — что же делать сегодня? И какой оратор желает видеть Россию послебольшевицкую? — Бунаков выдвигает Россию «свободных советов»; для борьбы же, т. е. для «переключения» энтузиазма, надо, говорит он, идти в Россию, хотя бы с готовностью там умереть.
Естественно, что эта речь, из уст такого популярного деятеля и нового «новоградца», подняла тучу споров. Большинство, с Керенским во главе, не признает даже и пресловутого «энтузиазма»; если кое-кто возражает против взгляда Бунакова на «советские достижения» и экономику, то уж лозунг «свободных советов», — некогда лозунг кронштадтского восстания, — решительно ни в ком не вызывает сочувствия.
Самое любопытное, что новые «пореволюционные» группы строятся на различных, подчас противоположных, базах; но, каким-то чудом, практические выводы у них получаются одинаковые. Например: «Новый Град» объявил своим основанием как-никак, христианство; «Третья же Россия», — напротив, — устрояется на почве… ликующего какого-то, человекобожества, идолатрии и борьбы с христианством. Это не мешает обоим течениям друг друга приветствовать, с готовностью «маленькие несогласия положить, при случае, в карман». Очевидно, объявленные «первоосновы» не так важны, как сближающая «по-революционность», непременными признаками которой служат слова: 1) о «новом человеке», 2) о борьбе с капитализмом и 3) о позиции «лицом к советской молодежи».
Этих именно слов одинаково много и в «Нов. Граде», и в «Тр. России», хотя в первом журнале пишут «отцы», и даже талантливые, а во втором, как будто и настоящие «дети», — в самом печальном смысле. Лучше бы этому второму журналу «пореволюционными» словами и ограничиться, не «раскрывая баз»; но редактор, Баранецкий, не хочет: усиленно проповедует «новую» религию человека-бога, «могуществу» которого нет пределов: не довольно ли взглянуть кругом — аэропланы, телефоны, микрофоны…
Я не преувеличиваю. И ведь знаю я этого скромного, мешковатого молодого человека с простым русским лицом. Знаю, что после России (он из крестьян), после всяких ВУЗов, сравнительно недавно вырвавшись за границу, он успел перечитать кучу всяких книг, до серьезнейших исторических и философских. А культурная белизна его — неза-пятнана. Ничто не прилипло, будто и не было на свете ни Канта, ни Гегеля, ни Шеллинга… и уж, конечно, не было Нитше, не было Гёте; ни даже Достоевского! Человекобог у него собственный, — своим умом он до него дошел: так мещанин в Сызрани, сколько лет сидел взаперти и, перед войной, выдумал-таки, сам, — велосипед… правда, деревянный.
С этим «могущественным» изобретением, с деревянным своим че-ловекобогом, Баранецкий любит выступать и на собраниях. Однотонно, скоро-скоро, невнятно, искренно говорит: не слыша и не слушая, что говорят другие.
Да, говорят… Если бы, в параллель теме «Дней» — «Что происходит в России?» поставить другую — «Что происходит в эмиграции?»,
то пришлось бы ответить (о парижской, по крайней мере): в эмиграции — «говорят». На недавнем банкете «Совр. Записок» говорили, без перерыва, с десяти часов до двух. И ведь недурно говорили, как подобает, и была тут вся элита, весь цвет русской интеллигенции…
Уже почти в час ночи заговорил Керенский. Какие знакомые, приятные, раскаты голоса, какие знакомые слова: «свобода… борьба… свобода…». От их гипноза, а может быть, от усталости, нарядная зала как бы подернулась для меня легким туманом. Словно не она уже, и все это не теперь… Из глубин памяти выплыл вдруг… далекий петербургский Предпарламент. Тот, который называл несчастный Савинков (грубо, но по существу верно) «предбанником». Ведь, действительно, «баня» уж была затоплена, большевики уже внедрялись медленно, в одно учреждение за другим, завладели штабом, крепостью… а там слова еще лились; и когда, наконец замолкли, поздней ночью, — половина говоривших была на выходе арестована…
Нет, нет! На выходе нас встретит только ночной воздух Парижа, тень порядливого агента в пелеринке, да цепь мирных огней. А если и говорим мы, если и есть в речах наших, у нас, какое-то «пред», — это пред… освобождением России. Не один Керенский, — сегодня, здесь, в Париже, — видит и верит, что час близок…